05.
Отрочество иное, с осознанием собственной миссии, гордое, тщеславное время. Работа в саду, выращивание цветов. Артистизм, галантность. Умные, страшно умные разговоры, умные, засасывающие трясиной метафизики книги. Целая комната себе. Брат уже съехал. Бабушки нет, а тщеславная липа стоит и обмахивает дом опахалом своих ветвей, воображает, что он кавалер, а она – дама, веером производящая тайный знак. Свидание. Беседка. Хрупкие грезы Борисова-Мусатова.
И неуклонное, прихотливо стремление – стремление постичь, как тогда, безмолвной загадочной ночью, стремление выйти, вырваться на непривычно морозный простор. Воздух будто отяжелел, но лукаво поблескивающие снежинки скользят по нему вольно, робко ложатся на варежки уснувшими, притомившимися бабочками. Варежка потом набухает, тяжелеет.
Мама предупреждает: «На час, не больше» и садится за его письменный стол, что напротив окна с видом на сад и проезжую часть за ним. Мам ревниво напрашивается в спутницы и, потрясая сединой, негодует по дороге, что ее принимает за девчонку с парнем. «Так и зырит, похабная. Так и дала бы ей! Мать с сыном идет, а она смотрит. Небось, свои дети стыдятся...» Мама мерзнет на пороге Студии, дожидаясь его, а любопытствующие студийцы, ленивый, скоро распавшийся кружок, изумляются, почему он сегодня так спешит и не хочет задержаться подольше.
Мама вся в снегу прохаживается взад-вперед, пропускает внутрь посетителей. Воротник скрывает красные щеки.
И еще одно, самое тягостное, столь красочно описанное в старых романах, что каждый раз сопоставляешь свою простенькую судьбу с душераздирающими пассажами из сумрачных серых царских изданий. Деньги.
Само это слово как-то настораживало, как внезапный холод на коже перед пощечиной, как замызганное, поднявшееся из грязной канавы ругательство. Отец получал мало, на работе его обманывали, и свой страх он вымещал на семье. В первую очередь страдала мать. Вспомнишь ее, дрожащую хрупкой веточкой апрельской сирени, встревоженное «Гриша, как же это так?» и последующие папины реплики. Сердитые, пунцовые реплики.
- Она, стерва, опять с премией лукавит.
Его бесило его рабочее положение: он был в подчинении у женщины.
Но он бы не дал всем этим случайным всполохам, обрывкам памяти превратиться в нечто грозное и цельное, если бы денежные страсти не тормошили его самого. Брат, падкий до новинок техники, выпрашивающий бесчисленное количество T-shirts и jeans, целенаправленно и дико бунтовал, в случае отказа с ревом бросался в прихожую, повисал на двери: «Пустите меня, пустите! Пойду на улицу, подохну...»
Он же просто уходил в свою комнату, за навалившиеся друг на друга кипы книг, за иконостас, к тому озорному огоньку радиатора, теплыми воздушными массами поглаживающему его во сне. Его рвало от вечного бытового неустройства, пустых псевдокрестьянских вздохов типа «пироги-утюги», грошовой патетики выгодной покупки на базаре. Стихи рождались сами собой.
Сказалось все, и смятою бумажкой
Летит в корзину жизнь. Пуста!
Ты не ходи плестись бродяжкой
Среди живых. Все суета.
Они пройдут, позднее или ране,
Померкнут как вечерний свет,
Умрут, заснувши на диване
На склоне умудренных лет.
Ума ль набрались? Верю мало.
Сметливость рынков ни при чем.
Душа, дырявая, как одеяло,
Тоскует все о том - о сем.
И в этом странном воркованье
Такая сила вопиет,
Что при любом своем желанье
Кого угодно изведет.
По сути, это было признание капитуляции. Он трактовал стихи, как объявление нейтралитета. Неловкие, страшные стихи. «Ну, знаешь, не супергениально», - после паузы замечал брат, рассеянно скандируя невеселые строки. Изжеванная жизнь еще не успела приесться.
Теперь, когда оставалось немного (он это понимал), хрупкий корабль воображения заносило в края Сциллы и Харибды. За нежными розовыми шторами, завесой осыпающихся лепестков, валил снег. Где-то по соседству надоедливо звенела, ударяясь о тротуар, железная лопата дворника. То постоянство, с которым возникал звук, просто убивало. Он откладывал Флобера и, вылезая из кресла, заходил дальше, на балкон, но путь был прегражден ящиками с вареньем и макаронами. Рядом, на тщедушной этажерке, в горшках пристыжено нахмурили лбы кактусы.
«До получки проживем... как-никак, справимся»,- теперь явственнее отделился чей-то неубедительный, мешковатый голос. Сделалось совсем грустно, в особенности оттого, что чудная кафельная печка не грела вообще, и он прижимался к плитам щекой, проводил по ним ладонью, припоминая вчерашние мамины слезы, ее внезапные, вызванные обидой слова, подкрепленные и желанием отомстить. Она тогда говорила о настоящей любви, о сочувствии, о душе в меру того, как она это понимала. Тогда он слушал рассеянно и не хотел ей верить: слишком многое пришлось бы перечеркнуть, от многого отказаться. Нет, она не права, нет-нет. Все есть, просто далеко и нам незнакомо... Мы же не видели мира, мы не можем судить.
- И не надо видеть!
А он и не видел. Закрыл глаза.
А затем – широкий взмах ресницами, неподдельный испуг, негодование.
Выскочивший из-за раскрытой газеты отец, отражение лампы в очках и захлебывающееся, самоуверенное: «Чтоб в доме больше никого не было, пока мы здесь живы. Я знаю, куда ты ходишь и что там делаешь! Хочь, скажу? Бессмысленно скрывать, я все знаю, все...» Мать, поток слез, волнообразно замахала руками. Лампа накалилась, мигнула раз-другой, словно отпугивая философствующих на абажуре мух. К горлу подступало возмущение, внутри – сплошное возмущение, а отец лез напролом, как недружелюбный медведь из знакомой сказки.
- Кокаином балуетесь, экстази? Ха, откуда я знаю...
И как царь:
- Знаю...
Он закричал, вернее, завизжал в ответ, закачался как легкий, внутри пустой камыш на ветру, задергался, навалившись на буфет и силясь его опрокинуть. «Комедия!- трубила неумолимая папина медь, мама тщетно взывала прекратить, а лампочка гасла, мухи разлетались, как студийцы с очередной посиделки, на которой один с увлечением пересказывал недружелюбный вечер у ***, подозрительные взгляды родителей. Он не знал, что они все время пытались прилечь за стенкой на кушетке и жадно ловить каждое слово невинного юношеского разговора. «Ты же сказал: «Когда же? Не могу больше», а тот насмешливо ответил: «Скоро-скоро, не нервируй»,- спрашивала мать, не верила и подробно расписывала тягчайшие мучение сифилитиков и иже.
Это был последний раз, когда он звал к себе гостей «зайти, побеседовать просто так», и в первый раз его приходилось успокаивать валерьянками, карвалолами и безвкусными травяными чаями, к которым в доме питали особую страсть.
Простил он, простил, когда тайком прокрался на мизерную хрущевскую кухню и долго шарил во тьме в поисках холодильника, чтобы приложить к ссадинам лед. Только тогда – не за себя – и простил.