04.

А потом пришла Катя. Она пришла, нежданная, незваная случайная гостья, легкое, пышущее насморком весенней улицы облачко. И из облачка, из-под кокетливо надвинутой на лоб беретки, - взор, глубокий, проницательный. Щелочка глаз, беспокойных, быстрых черешен, которые почему-то не хотели ложиться на бумагу, когда он занимался рисованием. И мольба, запнувшаяся на полуслове, врезавшаяся в паузу, как невнимательный путник – в болото.

- Можно к тебе?

Он слишком смяк, чтобы послать ее подальше, но не спешил и пригласить внутрь, только разглядывал – беспристрастно и отчужденно. Катя похорошела, формы ее округлились, и на память приходило их первое безоблачное знакомство, его дикость, даже, стыдно вспомнить, глупость.

- Тебе что-то надо?

В отличие от Наты Катя привлекала внешним спокойствием и рассудительностью, она словно все время находилась в другом, невидимом внутриутробном мире, бесконечно далеком от здешней рутины и суеты. Но меланхолическая природа ее характера была обманчива. Катя могла широко-широко очаровательно улыбаться (он помнил эти улыбки-фасады) и тут же вся кипеть, содрогаться от ревности, от жажды овладеть им целиком и навсегда. Ревнивость восхищает только на первых порах. Он вспомнил умопомрачительные бессловные истерики, строгое «Давай поговорим» и затем заупокойное, выжидающее молчание.

- Давай поговорим...

Ну, вот, так он и знал.

- Только скоро, а то ко мне придут.

«Она, она придет?»- молчит и догадывается Катя, и ее худые, в родимых пятнах руки начинают дрожать. Она стоит в коридоре, не понимая, зачем пришла, зачем ей надо уйти? Его в первую очередь лихорадочно обуревает мысль, что сейчас кто-то пройдет мимо, ну, хотя бы старик-пенсионер из квартиры напротив, строгий, высокомерный тип.

- Ну, тогда не надо, не надо, право...

И Катя порывается уйти, броситься невзрачной тенью в пролет лестницы, а там дальше, не разбирая дороги, побежать напрямик по скверу, по клумбам, мимо ясеней, туда, в реку забвенья. Река рычит хищно оскалившемся бульдозером, бормочет ропотом проснувшихся такси.

Годы назад, он плакал и рвал волосы из-за ее выходки, такого внезапного наплыва равнодушия – не хочешь, не надо. Бесился, уговаривал остаться и слушал, умирая, слушал насупившуюся тишину. А теперь терять нечего, и молчит он сам, а Катя, не поверив, остановившись, лепечет из-под шляпки: «Я уезжаю... Навсегда уезжаю!»

Привычная тактика подвела ее, и расставание обещает затянуться безнадежно отравленными взглядами, соплями на пороге, соплями на ступеньках и проклятиями (в худшем случае) на весь подъезд.

- Прощай, Катя.

Он доволен, что она просто ушла, ушла в дождь, в мир сероватого асфальта, в мир никудышных автобусных остановок, где под навесом кудахчут на мешках с провизией старухи. Он был милостив.

Другое дело Ляля, двойное переливающее искристым смехом бубенцов ЛЯ – Ляля, детская игрушка, испорченная, своенравная. К ней приходилось подбираться постепенно, создавать имидж рассеянного прожигателя жизни, зыриться на ее подруг, на Тамару, например, хотя считали, что она с Димасом. Следовало доказать свою незаинтересованность в ней и... произвести впечатление.

Ляля ввалилась с хохотом, леденцами, бесстыдными предложениями, и голова пошла кругом от прежней бесцветной жизни, от приступов ничем не оправданной тоски, по праву более свойственной беспробудным старикам, чем тем, «у кого все впереди».

Ляля принесла шампанское и, заикаясь от нетерпения, долго искала на полках бокалы, бранила «эту чертову кухню». Ее корчило от возбуждения, аи неподражаемой болтовни било в нос, и он сочувственно фыркал.

- Ай, лошадка, ай!

Скользкая, вырывающаяся из рук рыба, русалка бесстыже ругалась, упала на диван и захохотала, как сумасшедшая.

- Ты соскучился по мне, щенок?

Он повел себя как напроказивший щенок, но внезапно оторвался от горячего, обжигающего губы поцелуя и замер, похолодев. Брат как ни в чем не бывало смотрел на них и смотрел не алчно (это бы он понял), смотрел как Савонарола перед костром, может, даже брезгливо, с некоторой долей если не злорадства, то брезгливости.

- Пошел, пошел...

Во всех углах – неумолимый Лялин смех.

«Я не позволю,- побагровел, не повышая голоса, брат.- Я не позволю тут происходить всяким гадостям, я тоже здесь живу...»

- И что?

Подскочил к нему, выпучив глаза и налившись пурпуром.

- Езжай, знаешь, назад домой, нужен мне тут!

Брат вздрогнул.

- И поеду. К маме с папой. Скажу им, какой ты...

«Мальчики дерутся из-за меня»,- корчилась на диване Ляля в поисках шампанского.

- Хорош же, иди, одевайся и вали отсюда! На что мне твои идиотские истерики?

- Давай, бей! Ведь хочешь, хочешь?!

Он кричал, а брат шептал, срывался, спотыкался, будто на льду.

Оба по инерции посмотрели в сторону дивана, где нераскаявшейся блудницей возлежала Ляля. Она спала, легонько посвистывая во сне. Чем-то непривычным веяло от ее посвистывания, вроде такого домашнего, близкого, а вместе с тем совсем не вписывающегося в ее отрепетированный облик «заводилы в юбке».

«Иди лучше к себе. Человек спит»,- он, стало быть, умиротворился. Брат послушался.

- Ты ведь знаешь, я не злой, но если вывести меня из себя, я страшен. А тут твои детские ревности, обиды, угрозы. Я, конечно, хватил тогда через край, я не хочу, чтобы ты ушел к ним, ты это знаешь, правда? Мне просто грустно. Что ты пишешь? Пасквиль на меня, верно, очень смешной? Я не смеюсь. Почему люди не могут разговаривать искренне и раскрыться начистоту... Я сознаюсь, я во многом виноват, я затеял пустое, но я не демон, не сатана. Не пиши обо мне плохо, хотя делай, как хочешь! Тебя невозможно переубедить.

- Напиши о себе сам.

- Может, и возьмусь, но сейчас нужно нечто совсем другое.

- Что же?

«Другого» не появлялось, а так ведь верилось, что оно существует.