06.
Ната ушла рано. Из-за прутьев спинки кровати проглядывала ее щуплая неуверенная фигура, а простыни еще дышали слабым запахом кожи, чьи медные переливы так волновали его вечером, при назойливом свете лампы, когда шквал невысказанных эмоций («Кто она, Катя?») уступил место мстительной иезуитской игре. Но сейчас, одеваясь, Ната излучала спокойствие, деловитость, что ли. Так счастливая, заработавшая пару франков натурщица, разминая уставшие, затекшие ноги, сходит с постамента, задумчиво натягивает блузу. Для нее безразлично окружающее, она не является больше прообразом шедевра. Она автомат и может лишь выдавить:
- Ты доволен?
Он сопит в подушку и ухмыляется игре солнечных зайчиков на потолке. Их количество растет, они уже прыгают по стенам, проказливые соглядатаи и посланники удачи. Нате это безразлично, она уходит сама, как хозяйка, которой нет нужды прощаться и всплакивать у порога. А за ее уходом – очередное погружение в самого себя, в утро, кажется, сулящее неисчислимые успехи. Он лежит полуголый и улыбается при мысли о том, что выглядит круглым дураком, эдаким расслабленным идиотом, отдыхающим фавном Дебюсси.
Урбанистический пейзаж напротив вызывает разные эмоции. В первую очередь, это любопытство: пестрый калейдоскоп настроений, отражающихся в витринах универмага напротив. Девушки с распущенными по ветру волосами. Покупают чипсы. Смеются. И он смеется. Или, если глянуть выше, в архитектурных причудах, изломах зданий вырисовывается худое, обезображенное лицо, что-то трубящее в вышину. Лицо нелепо и ассиметрично, оно как кислота расползается по штукатурке и кирпичу, по дереву и по бетону, по железу и по стеклу. «Отчего эта рожа так широка? Прямо-таки прет мне на подоконник». Или это зайчики строят глазки?
В такие минуты, наверно, готовые растекаться целыми часами, как плачет забытый на солнце сыр, жизнь рисовалась одними яркими, просветленными красками, от которых кружится голова и немного тошнит. «Я никогда не был на пляже. Все суечусь, все в сутолоке. А там ведь жарко...»
- Ну, не спарился ли ты здесь, на солнцепеке? Объявляю, ссылка закончилась.
Он помнил одно и еще бравировал.
Лежащий на кушетке упрямо не отвечал, бессмысленно сосредоточив взор где-то вдалеке. Мысли роились близко.
- Не дуйся, ради бога, не дуйся! Ну, признаюсь, был нетерпелив, всякое ведь случается. На то и Ната пришла, помогла. Скажи-ка, как брату, ты с женщинами был?
Нонсенс.
- Мне-то можно, я свой человек! А если бы был с ними, то сразу понял и не сердился.
Он говорил с увлечением, словно за его обжигающими самопризнаниями, за горделивым бахвальством была сама жизнь, бурный, пробивающийся из грязи болот источник. Так, по крайней мере, он ощущал.
- А, еще молод, неопытен, скромничаешь, небось. И верно: лучшее время еще впереди, только бы его не проспать так, на раскладушечке. Ей-же-ей, как я здорово время провел. Ты и не представляешь. Такая конфетка!
Брат силился показать, что не слушает, равнодушно, как умирающий, смотрел вверх, разыгрывал мученика. Выходило смешно. Брат был талантлив.
А он продолжал исповедоваться, балагурил, намекал так и эдак, уже сам не ведая, для кого он это делает: желает ли еще раз вспомнить позабытые в спешке откровения или старается ущипнуть, ввести своего рода инъекцию под глянец святости.
- Ты суровый и серьезный, ты пишешь стихи. О высоком. Например, как там было... «Высоким светом озаренный...» С грацией так произносить, легко, как цыпленок на сковородке. «Высоким светом озаренный». Почему «высоким»?
Он давился от смеха.
- Разве не лучше «низким»? Или (он помолчал, поражаясь собственному остроумию), или я наврал немножко? Так и скажи, врешь ты, брат! Иль это... (под рукой оказался обезображенный вставками и зачеркиваниями черновик, где словно расплескалось чудовищное чернильное варево)
Когда устав от мелкой суеты
Печальным взором еле водишь ты
И видишь!
(Читал как перед залом, стараясь бушевать подобно симфоническому оркестру, исполняющему жутко надрывную патетику)
Все вокруг убого и смешно
Невольно вопрошаешь
(Здесь подделался под зощенковскую интонацию)
смеяться не грешно?
И жаждется...
Что конкретно жаждется, так и не догадался, ибо чья-то рука стремительно ухватилась за исписанный листок, с ожесточением рванула и, разумеется, все порвала. «Да ты что!»- вздрогнул он и добровольно возвратил оставшиеся клочья. Брат скомкал их в небольшой мячик, зашвырнул в мусорник, но не попал, промахнулся.
- Один: ноль! Мы впереди!
- Ты всегда хочешь быть впереди.
Брат наконец-то привстал, лениво поглядел кругом и вздохнул. Их взгляды встретились, но он, пожалуй, и не смотрел на него, а куда-то вглубь, в иное, более богатое, насыщенное движением пространство. В комнате стояла духота, батареи этой зимой грели на славу. Разморенная муха с великим трудом семенила по полу. Наследственная привычка замечать неуловимые, на первый взгляд бессодержательные моменты, а после наполнять их большим, если не вселенским смыслом характеризовала их обоих. Только он не умел так естественно связывать свои наблюдения одно с другим. Чаще всего спасало озарение – внезапное и гениальное. Без озарения ткнул пальцем: «Вот муха. Целую зиму пряталась, питалась крошками, надоедала по ночам...»
- А, может, это вовсе не муха, а человек. После Кафки я боюсь их убивать, даже ос. Знаешь, что объединяет людей и насекомых? Бессмысленность существования, что ли. Сидят, шевелят лапками, крылышками почешут, летят – туда-сюда, туда-сюда. Ну и?
- Ты про мух говоришь. А осы полезные, они работяги. И пчелы.
Брат не выпускал из виду иное пространство, медленно, текуче отвечая, всматривался в него пристально, и такое посвящение затягивало. Он готов был следовать за ним. Уже следовал.
- Мы много отдыхали в деревне и еще детьми находили время для проказ, ночных походов и тому подобное. Ночи вовсе не были сумрачными, как сейчас, выглянешь в окно, а перед тобой «Черный квадрат» Малевича. Ночи – белые, и везде, где заселены дачи, горят подвесные фонари – фонари привлекают мошкару: она до изнеможения танцует у мнимого светила. Как и люди порой делают...
Речь лилась плавно, размеренно, и вместе с тем откуда-то исторгался целый ностальгический водопад; каждая капля в нем ловила солнечный свет и, переливаясь, пела. Звучала убедительнейшая музыка. Она ни к чему не призывала, не укоряла и не звала с собой. Одно только: он мог подпевать сам, узнавал ноты, выбрасывал из головы и ночь, и Нату, и стихи, и, может быть, большее.
А брат продолжал, с нескрываемым восторгом подчиняя его помыслы себе, впиваясь, впитываясь в душу исследователем-духоведом.
- У нас имелся приличный сачок, который, помню, мы никак не могли поделить и носились с ним не за бабочками, а друг за другом. Ты бегал быстрее, я, немного полненький, рано задыхался, останавливался где-то на опушке и громко обещал пожаловаться маме.
- Да не жаловался ты! Она спрашивала, чего ты невеселый какой-то, а ты не выдавал, индеец. Жалко, отпуск всегда завершался неожиданно. Строили вчера планы: поедем на дальнее озеро, а – глядь, собирают уже чемоданы.
- Не умел папа отдыхать: спал на природе, скучал, вертел ручной радиоприемник. Да и на работе им вертели, как хотели. Не защищался, не спорил. А ведь вся семья на даче отдыхала.
Он жаждал увидеть ее и, полноправный, вспоминал сам, неведомо для себя открывая дверь в ту область, где безраздельно царствовал в неразделенном одиночестве брат. Тот и сам впускал его внутрь, запросто, как испытанного товарища. Они и были товарищи. Сейчас, вне сомнения.
- А ты Володьку помнишь?
- Еще как помню! Чудный был музыкант, но все пустил по ветру и ради кого? Кокотки!
- Да не критикуй! Сам не знаешь...
- А ты сам не знаешь, что я знаю.
- Ладно.
Он серьезно посмотрел на него и подкусил губу.
- Что ты знаешь?
Вопрос требовал ответа. Ответ расплывался в сомнениях. Заунывно знакомо запиликал мобиль.
- Черт возьми. Сейчас, сейчас. Это они.
Повернувшись в сторону и заинтересованно отвечая на трескучую болтовню бедного, десять минут простоявшего на лестничной клетке и так и не впущенного, «отторгнутого от семьи» Димаса, он, разумеется, не смог заметить, как брат внезапно опустился на пол, как подбитая жалкая птаха, несчастный, запертый в зоопарке дронт. Скажут, дронты не летали, они вообще вымерли, и ему, растратившему все красноречие, а, главное, поступившемуся гордостью, захотелось вдруг стать дронтом, эдаким небольшим пернатым с выдающимся вперед и слегка загнутым клювиком.
Димас обещал зайти.
На столе – в черновиках – рутинный недалекий роман о пуританах, который он начал прошлой весной. Роман продвигался с трудом. После первых веселых глав следовали утомительные во всех отношениях пассажи о грусти, одиночестве, обмане. И еще о возвращении. Самым горьким оказалось именно возвращение. Те, кто возвращался, наделенные силой и властью, не испытывали к слабым и ожидающим прежнего расположения, а слабые и ожидающие - через сопливый лепет – вырисовывались слишком обреченными, чтобы надеяться на счастье.