ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Узкое, с почти отвесными стенами, ущелье криво поднималось протянувшейся вдоль ручейка неплохо нахоженной тропинкой. Тень постепенно ослабевала, блекла. Глеб удивлённо принюхивался к необыкновенному, какому-то чайному аромату трав. Вокруг, не смотря на конец лета, всё цвело. Скорее всего, оттого, что на неведомой высоте от уровня неведомого моря у растений происходило лёгкое головокружение, и они распускались, опылялись, плодоносили и увядали не только одновременно, но и попросту рядом: из-под опавших листьев выглядывала пара клейких, старых уже маслёнков, окружённых множеством нежно розовых, на розовых же ножках ландышей. Дух дикой розы, клевера, папоротника и грибов густо завивался с духом развесистых елей и невидимой лаванды. За очередным поворотом над гребнем выглянул краешек солнышка. И всё раскрасилось окончательно сказочно и театрально: тёмно-красные, в крупных белых крапинах мухоморы, плоский белесо-мраморный валун в рунических предсказаниях трещинок, и бесшумно взлетевший с него огромный, отливающий по чёрному синевой, ворон оказались последними предупреждениями о поджидающей путника избушке на курьих ножках.

 

Ножек, конечно же, днём видно не было. Они, поджавшись, прятались под фундаментом из дикого камня, ожидая полуночи, когда можно будет распрямиться, размять колени, потоптаться, повертевшись вокруг левого плеча. А пока эта крохотная колдовская избушка, бурая от мхов и белесая от лишайников, с крутой, тоже позеленённой временем, горбылёвой крышей и малюсеньким слепым окошком, косовато сидела над самым ручейком, провалившимся здесь в глубокую трещинку скального монолита. Над крышей нависала когда-то надвое разбитая молнией лиственница, сплошь усыпанная мелкими шишечками. В месте удара кора так и не заросла, виднелась розовая сердцевина: Просить избушку повернуться к лесу задом, а к себе передом, Глеб не решился. Зачем? Он сам перепрыгнул ручей, удерживая стон, покривился боли, и осторожно обхромал домик вокруг. Там, у перекосившейся двери на крылечке из двух полубрёвен, сидела, перебирая на старом решете подвяленные ягоды черёмухи – нет! ничего подобного! – не скрученная пополам от злости Баба-Яга. Вовсе даже наоборот, это была крупная и очень симпатичная бабушка, в подвязанном под брови чистым белым платком на старинный манер – с заколкой под подбородком. В больших новых калошах и синем, затёртом на складках, плюшевом шушуне. И увидев Глеба, она не воскликнула скрипучим голосом: «Гой еси, добрый молодец»! Нет, она, как давнишнему знакомцу и долго поджидаемому гостю, чуть улыбнулась потаенной полуулыбкой пожилой Джоконды:

- Ай, здравствуй, мил человек. Так гулял да блудил, что и до Бабы-Тани докатил. И чего с стоей ногою? Ай, потянул? Сядь тут, погодь, токмо с ягодой покончу, и тя подлечу. Садись. Как, баишь, звать-то?

- Глеб. Да, на подвывих похоже.

- Посиди, потерпи покедова. Голоден, али дождёшь, пока заметаю?

- У меня времени много. Потерплю.

- Городской, а время без счёту. Не с проста, поди. Часы-то вон диво.

- Я сейчас не по своей воле живу. Поэтому и спешить некуда.

- Невольник, баишь. Ай, из никониан будешь?

- Как?

- Хрещёный?

- Ну, да. В православную веру.

- Крест-то у тя никонианский. Знать, ты раскольник.

- Да как же так? Я православный. Меня русский священник крестил.

- Православные – этоть мы! А вы никониане, отступники.

Баба-Таня явно дразнилась. Улыбаясь, она присматриваясь, прислушиваясь, беззлобно, но направленно прощупывала его принципиальность. В вопросе веры. Глеб принял:

- Так кто от кого отступил? Мы же – главные. То есть, большие.

- Сказано: «Не бойся малое стадо». И ещё: «Входите узкими вратами».

- Вот вам и здравствуйте! А почему же из двенадцати апостолов только один Иуда Христа продал! Один, а не большинство!

- И чо?

- А вот вам и «чо»! Я верю в милость Божью. Верю, что не мог Он столько народа на погибель – за только форму крестика отдать! Ишь как! Мы, мол, загодя «избраные», а другие пусть погибают! Сами Страшный суд произвели, заранее. Удобно. И совесть не грызёт.

- Тише, тише! Ты чо, мил человек, кипяток такой? Ай, нога болит такоть? Али боисся, чо выгоню без угощения? Я лишь испросить: зачем крест-то надел? Не для красы ли? Может, пофорсить? Борода-то вон бритая.

Она встала во весь свой немалый рост с полным решетом черёмухи, отряхнула колени, опять очень хитро заглянула куда-то Глебу за глаза, и, согнувшись, зашла в избушку. «Как улитка. Или Тортилла в свой панцирь». Глеб стоя ждал, петухом подогнув под себя больную ногу. А что он знал про старообрядцев? Ну, во-первых, не курят, не бреются. Во-вторых, вместо «Иисус» говорят «Исус». В-третьих, не кормят и не поят из своих чашек и ложек. И ... и ещё у них была боярыня Морозова...

Дверца очень скрипуче отворилась. Из тёмных недр Баба-Таня вынесла на свет небольшую берестяную кадушку. Приоткрыв, достала полную пригоршню зелёной пастообразной массы.

- Заголи ногу-тоть. Сядь сюда. Держи брючину.

Приказы были коротки, прямо как в амбулатории.

- Да, я до пензии в травмпункте работала. Не здесь, далече – в Курье. Это та-ам, за гребнями. Прям на закат. Там ещё Змеегорск есть. Рудники. Ай, може, слыхал? Тут я годов пятнадцать-двадцать, не боле. Тут у меня никого нет.

Глеб сидел на чурбаке с вытянутою ногой, намазанной смесью из растёртых зелёных лопухов, крапивы, лютика и ещё невесть чего. И хлебал из эмалированной белой кастрюльки деревянной ложкой вынесенные из той же темноты вкуснейшие щи с клёцками. «А кастрюля-то, наверное, специализированна под никониан». Его вроде и не расспрашивали, но от еды и лечения по голове и по всему телу растекались волны расслабляющей ласковой неги и защищённости, от которой он сам почему-то стал рассказывать о детстве, о матери и об отце, брате и Ляльке. О Семёнове и Анюшкине.

- Анюшкина твово хорошо знаю. Он заходит ко мне сюда, гостюет. У ево память цепкая – травам учится. Тут трав-то видимо-невидимо. Разных, сильных. Токмо знай, какая до чего. Ай, пошто от Анюшкина сбёг?

Пришлось рассказывать о том, что он сейчас пишет, о том как его за это сначала «там» гоняли одни охотники, к которым «тут» подцепились местные пастушки, и вот теперь Глеб, как волк промеж флажков, бегает по всему Алтаю, и лишь бы вода была, а так он всё стерпит, всех обманет и выживет. Потому что... так надо.

- Сюда я случайно забрёл. Вижу, везде осень, а здесь ландыши цветут. Весна.

Баба-Тяня всё улыбалась, улыбалась. Интересно, у неё ведь не более пяти-шести классов образования, но с ней совершенно нетрудно поднимались самые сокровенные и нелёгкие темы, она легко, с небольшой подачи дописывала портреты никогда не виданных ею людей, разбирала затянутые головоломки отношений. Глеб особо протаял, когда она двумя неприводимыми здесь фразами обозначила всю суть бывшей тёщеньки. И вдруг он увидел, как из травки выползла небольшая серо-рябенькая, как бы плетёная из тонких телефонных проводков шустрая змейка и стала, ласкаясь, сматываться ей под ладонь. У змейки не было на голове тех знакомых ему по детским картинкам жёлтых пятнышек – значит, это была гадюка.

- Ты, мил человек, не боись. Ай, она тоже тварь разумная, добро, как и все на земле приемлет. И лаской платит.

Баба-Тяня всё улыбалась, улыбалась. На её плечо присела крохотная малиновка. Чуток повертелась, низко опустив головку, боком строго посмотрела на Глеба, что-то пискнула и улетела. Точно что-то хотела сказать, но отложила.

- Ай, как она тебе на Мурку мою хотит наябедничать. Кошку. Я-то здесь только летом живу. Зимую на Чимале. И Мурку за собой туда-сюда. Вот у них тут непрестанные ссоры...

Глеб пошевелил пальцами, всей стопой: нога как бы онемела, не чувствовала ни боли, ни щипков. Он даже привстал, и, осторожно наступая, походил перед дверью туда-сюда. Вспомнил про серую змейку и сел на место.

- Ты, мил человек, не боись, ходи, ходи! Ногу-то поразмять надобно.

- А обуться?

- Поди помой, да и набувай.

Глеб спустился к воде, заранее сморщившись, окунул ногу. И вдруг ощутил, что вода тёплая. Очень даже тёплая! Припав на колени и согнувшись, до дна погрузил в ручеёк обе ладони. Омыл лицо. Вот это да: это же он впервые после бани умывался тёплой водой! Так вот, оказывается, отчего здесь всё цветёт и благоухает. Тут и зимой, наверное, как на земле Санникова. А он-то, лопух, почти час вдоль этого ручейка шёл, и не догадался в него руку сунуть. Ну, да, жизнь отучает помаленьку от лишних экспериментов. От смелых поисков. «А бабулька-то молодец. Покормила-полечила. Помыться дала. Теперь либо в печь сунет, либо волшебный клубочек на проход в Кощеево царство подарит».

- Ты баишь, что отец твой суров. Ай, меня послушай. Я те такого понарасскажу, в книжках не прочитаешь... Погодь, нога-то как? Отходит? Подержи-ка ещё малость, и насовсем слегчает... Вот ужо у нас батя, не то слово, как строг был. И своенравен. Своенравен до сих, что даже со своею семьей жить не мог: женился и сразу выделился. Не пошёл со родителями на общее хозяйство. А для единоверов сие велик грех – непочитание старших... Не потому, что в вере какие расхожденья, а вот по его такому нраву. Мы поэтому уже в Курье народились и дедов почти не знали. Он там на рудниках, забойщиком робил. А мать-то наша чистая была голубка. Все шепчет, бывалоча: «Как батя скажет, как батя скажет»! И чуть что, мы всегда вкруг её спасения искали. И от бати, и соседей. Мы ж тогда на округе православные одни были. Кержаки, слыхал ли? Нет, наверное. Так мы и жили: домишко на самом краю, тайга в окошки заглядывала. Держались своей веры, своего укладу строго, но трудились и учились посреди никониан и коммунистов. Сами по себе, ни с теми, ни с ентими... У бати с мамой детей рожалось много, да вот выжили токмо мы с сестрицей Клавдей. Она старшее меня на три годочка. Красавица! Такой, как она, ни в поселке, ни на рудниках не было. Я бывалоча, от зависти, как дура, изводилась. Ревела по ночам: украду у её ленту, заплету себе в волоса и представляю себя ею. Это в темноте-то! А днём завсегда любила рядом с ней ходить. Нравилось очень смотреть, как у парней и мужиков рты отвисают... Ей срок подошел. А война только кончалась – женихов-то и не было: одни калеки и бронированные. К бате и нашенские, кержаки, подъезжали. Но он очень гордый был. Ему самому тоже нравилось очень всем нос дочкиной красой утирать: «Рано да рано»! Ай, и догордился. Уже в феврале сорок пятого приехал в поселок после ранения фронтовик. Хромал маленько. Его сразу же бригадиром поставили. И все бабы враз сдурели. Хорош он был: высок, плечист, глаза голубые-голубые. И волосы белые, длинные, до плеч. Он их, как артист, назад зачесывал. Так у нас в те годы-то никто не носил. Но что у других обсмеивали, у него всем нравилось. Даже парни на него не задирались, враз поняли – вожак... Ну и начал ентот артист по бабам гулять. Прошёл полный круг и Клавдю нашу приметил... Весна уже, повсюду грязь-мякоть, а ему обязательно надо в начищенных сапогах по нашенской улице пару-другую разков пройтись. Ай, ну такие тута дела у бригадира обязательные! Батя враз озверел. Клавде на белый день только в хате работы указал, а на ночь ещё и псальтирь задал читать. И обеды ему в шахту, мы-то не можем с никонианами одно есть, теперича только я носила. Ну, мне-то, понятно, в радость лишний-то разок на людей посмотреть, себя показать. Ай, тем паче и я сама как Николая-то впервой увидала – его, ну ты понял, Николаем звали! – так и всё во мне как кипятком обварилось. Не жизнь стала, а одна боль. Ничего на свете не осталось. Куда ни гляну, на что ни посмотрю – ай, в глазах только он стоит... Один раз вот так отнесла бате обед, домой вертаюсь, а он меня в проулке остановил. Там, меж огородами, проход и так узок, да жижу коровы натоптали, идти можно токо по краю, за забор держаться. Тут он меня и прижал к этому самому забору. В лицо заглянул, я и помертвела. «Ты Клавдии сестра»? «Да, Николай Матвеевич». А сама токмо имя его молвила, так радостью в себе вся закипела: «Это же он, он! Сам со мной разговаривает»! А он попроси, да нет, он не просил, он всегда, всю жизнь только приказывал. Скажи мне: «Пусть твоя сестра к ночи за огородку выйдет. К лесу». И так легонько по носу щелкнул. Этот щелчок меня и отрезвил. «Ай, думаю, Клавка! Опять ты меня обходишь! Ничего не скажу»! И не сказала, конечно... Сама извожусь, ночь не сплю, её стерегу. Клавдя же по батиной воле до полуночи читает, потом свечу задует и нырк ко мне под одеяло. А холодная, просто лёд! – почитай-ка в одной рубахе на плетёном коврике! Я её грею, обнимаю, а сама думаю: нет, я тебя никому не отдам. Лучше убью. А, тем паче, этому. И тогда сама убьюсь... Только чему быть, тому не миновать... Как, где Николай Клавдю подловил? Только оне скоро сами сговорились. Вот однажды батя с работы пришел чернее тучи. Сел, не разувшись, посреди кухни и молчит. Мы с матушкой рядом стоим. Молимся Богородице об умягчении сердец. Он и резанул: «Клавка, этот жеребец ко мне посмел подойтить. Тебя просил. Так вот завтра ж везу тя к дедам, а тама за кого оне укажут, за того и судьба». Клавдия молчит, а матушка запричитала. Батя встал, схватил Клавку за косу, согнул и шепчет ей в глаза: «Это ж что, он мне правду побаил, что ты с ним уже согласная»? А Клавдия: «Правду, батюшка»! Кабы не мы с мамой, он бы её тогда прибил до смерти. Ай, токо и он понимал, что все зазря: коли девке вожжа куда попала, её никто не остановит. Потому тут же Сивка запряг и по грязи, грязи-то! на санях Клавдию в тайгу на заимку к дедам свез...

Баба-Таня привычно ворошила и сбрасывала из ягоды мусор. Глеб, как заворожённый, не мог оторвать глаз от её больших, изработанных до бесчувствия рук, с толстыми, явно негнущимися тремя пальцами левой кисти.

- Глядишь? Да, пальцы муж-покойничек мне сломал. Николай, Царство ему Небесное. – Баба Таня, замолчав, некоторое время смотрела на солнце немигающими глазами. – Да, свёз. Ай, Николай тогда побегал, поискал сестру, да вроде как и затих... Батю токмо при всякой возможности давил, позорил, за Христа гонял, материл. Как бригадир власть показывал. А батя: «За всё мы слава Богу»! И не мог, не находил начальник свово работника ничем обидеть. А осенью я в тайгу по грибы ходила. Дак он меня там изловил. И силою взял. Что мне было делать? Брюхо-то всё росло. Пришлось дома открыться... Батю боялась, а он не то что гневаться, а только плакал и молился. Кажую ночь псальмы пел и хлестался, в кровь хлестался плетью – себя усмирял, чтобы Николая не застрелить. Понимал, что это ему за евону гордость расплата. Но мы с мамой не очень-то верили в его покаяние, все боялись, кабы он всё ж Николая где в тайге не порешил. Тогда все соседи того ждали... Ай, Николай возьми и по зиме меня к себе уведи. В чём была на улице. «Либо, говорит, так идем, либо передумаю». Я и пошла, куда ж мне было?.. Вот и прожили мы двадцать семь лет, без моих родных. Так решено в самый первый день было. Муж не хотел ничего про кержаков слыхать. Учиться ездил, потом инженером стал. В Змеегорск перевёлся. Может, чего всё ж слыхал? Там ещё сопка есть Караульная? Она вся внутри пустая, в её середке озеро тайное. Там, бают, Ермаково золото в струге плавает. А с вершины той ключ бьёт. Ай, не слыхал? Темнота... Вот там мы и троих сынов вырастили. Николай на чужих-то завсегда меня стеснялся. И бил, когда напивался. На работе его ценили, даже орден дали. И грамот не счесть. А дома словно подменивали... И руку в двух местах ломал, и голову пробивал. Голова с тех пор сильно болит... Но я его всю жизнь любила. Очень он был красивый, высокий. Как идём с ним с клуба али собрания какого, так и чую, бывало, как все бабы вокруг преют... А чо уж дома, то моё было.

 

Потом они вместе сходили в лес за заранее заготовленными Бабой-Таней дровами – должен же он был пройти «испытания героя» по Проппу. После, очень осторожно приставив к стене пару сухих сучковатых еловых стволов, взобрался по ним на крышу и «отровнял» закосившуюся трубу. Потревоженная его ёрзаньем, из темноты чердака на свет вылетела маленькая лохматая совка. Бесшумно, как гигантская ночная бабочка, упорхнула в густой ельник. Потом они выкапывали корень шиповника.

- Ай, поглянь-ка, багульник... Растёт и растёт себе... А коли у кого в грудях кашель не отходит, им сразу помогает. И при желтухе, и при костяных болях в плечах, или в коленах... Токмо сами веточки – яд... Но, а ежели силу к еде потерял, то вяще корня ревеня ничего нету... Крапива может кровь останавливать, ранки стягивать, а сок еёный при параличе помогает... Голубика – она сердце человеку крепит... Змееголовник – от головы... А главное, всё с молитвой надобно...

Потом, потом… Потом они готовили вдвоём ужин из необыкновенно вкусной перловки со удивительно сладкими луковицами прямо на «улице», на выложенном из дикого камня очаге. К вечеру окончательно стало ясно, что в избушку его впускать не собираются. Что ж там у нее такого тайного? Аж интересно... Баба Таня каждый раз аккуратно закрывала дверь. Хотя и говорила, что со старообрядчеством все отношения давным-давно прерваны, но хитро прятала при этом глаза... И вообще насчет глаз: у Глеба возникло подозрение, что они вроде как меняли цвет. Она посмотрит раз – они почти белые, так выцвел когда-то ясно-голубой. Она глянет вдругой – и они чёрные-чёрные, только белки и огромные зрачки, без роговицы... И все как-то так улыбается... Как будто в нём, внутри, около сердца, тихо-тихо перебирает что-то своими, такими ласковыми, негнущимися пальцами... А он и не сопротивляется – приятно, тепло...

 

Когда совсем стемнело, она вынесла набитый сеном короткий тюфячок. И одеяльце из заплаток, «как у Анюшкина». Постелила рядом с ручейком, крупно – во всю длину и ширину – перекрестила: «Вода-то парная, ночевать тёпло будет». «Хорошо, очень хорошо. А змея»? «Ай, накоть, опояшься. Ни одна тварь не тронет». Поясок был тяжёлый, ручного тканья, охристо-жёлтый с синими и красными свастиками. Да, да – свастиками. Это что ж такое, и тут политика? Баба-Таня всё понимала с полувзгляда.

- Это скобарь. Четырёхклюшный.

- Скобарь?

- Замок. Он мир замыкает.

- Как, как это?

Баба-Таня подошла к очагу, тряхнула широкой, грубой ткани юбкой, сбросив с колен невидимые крошки. Огонь пыхнул навстречу ей искрами. Она вдруг показалась Глебу намного выше, чем днём. И когда она подняла вверх руки, это была уже не освещённая пламенем бабка, а Жена-Макошь с северных вышивок. Она опустила ладони, подошла к Глебу, кивнула. Он послушно прилёг, укрылся. Баба-Таня присела в ногах.

- Ай, слушай. Тебе надо. В тебе уже семя зреет... Мы пришли сюда от северов. Когда Белый царь Алексий Михалыч Никоном отступился и отпал от истинной веры, на трон сел антихрист. И стал он православие на грецкую ересь менять, стал русских людей из Книги Живых истирать. Лютость пошла. Бесы вихрями по распутьям кружавили, навии по домам шастали. Ай, стон да скрежет зубовный по всему царству слыл... Вот православные в бега и подались, в окраины и пустыни тайно двинулись. Коих же бесы заставами окружали, те огнём прямо в рай выходили. Многие, однакоть, к самому краю земли просочились, и там по лесам и островам спасались. Ай, слыхал, как Соловецкий монастырь стоял? То-то мученики за правую веру, то-то святые... Но потом антихрист и их взял. Кому голову срубил, тот счастлив. А кого пытками пытал – ещё слаще, их Господь прям под свой Престол поставил... Но было пятьдесят семейств, что изловчились с малыми детьми из под стражи уйти. Ангел их взвёл подале, на самый Океан-море, где нет ни дня, ни ночи. Там уже и деревья не росли – ай, одни мох да трава. Да камни. На тех камнях наши деды часовню и поставили. Жили очень трудно, голодно да холодно, но молились без страха, трудились без отдыха, и Господь не оставлял: и рыба неводилась, и елени слопились. О хлебе токмо скучали: И родился у одной вдовьей избе сын, Иоанн, и вырос. Ладный, сильный. Пошёл раз Иоанн на охоту, и набрёл на краю земли и морю на Белгорюч-камень. Ай, на тем камени были такие скобари – один вверху, а другой понизу врезаны, один верхушьку миру, другой низ значили. А промеж карта-путешественник: как вся земля и где лежит. И как святую страну Беловодье найти... К тем временам народ-то поразросся, пищи скудно приходилось, так что Великим постом старики един мох ели... Чай, на Руси антихрист-то праздновал!.. Ай, сорок дней и ночей деды постились-молились по-соборному, и открылось, что б отправить трёх молодых тот путь проведать. Жребий пал Иоанну со товарищи. На дорогу в оберег наткали им поясков с клюшниками. Благословя, проводили... Ай, года через три возвертается Иоанн один токмо. И был он страшенно худ, расслаблен, ртом кровь-руда текла. Ан принёс с собою он малый сбитый камешек, на коем четырёхклюшник, как на Белгорюч-камени... Стали его деды скоро пытать, расспрашивать, опасаясь, что помрёт, промолчит. Ай, поведал Иоанн, как первого его друга антихристовы слуги схватили, да в Москва-граде умучили. Язык рвали, руки рубили – что б не мог он боле ни Христа славить, ни двумя перстами креститися... Двое, что вольны остались, дале, ай, до Каменного пояса удачливо дошли. Ай, там второго друга дикие черемисы свому божку пожрали, в мешке заживо в воду кинули... Одному-то Иоанну горька показалась земля Сибирь. Мошка. Да зима... Да татаре... Но дошёл таки Иоанн до страны, где в горах чудь жила.

- Какая чудь? Она же в Финляндии?

- Какая-никая. Ай, здешняя. Маленькие таки людишонки. До наших они в каменных норках хоронилися. Руды искали, да золото мыли. Злы, чужаков всех убивали. Ай, ещё у их посреди лба токмо один глаз. И домины их, заместо собак, змеи стерегли. Оне и поныне у каждой пещерки клубком лежат... Вот когда поперву Иоанн к ихним норкам подошёл, змеи-то на его и накинулись! Он куды побежать? Порешил на ближнюю скалу взобраться. Ай, она-то с таким вот скобарём и оказалась. Глядь, змеи-то внизу ажно в комья сбились, шипят, ядом плюют, но за ним никак. Вразумился, что это четырёхклюшник от их оберегает... После Иоанн и Катунь увидал – Белу-реку. Ай, подумал, знать близко уж само Божье Беловодье. Но ему преодолеть Катунь не дано было: лёг на пути Царский полоз... Ты, мил человек, ай, и про его не слыхивал? Темнота. Как вдарил Полоз Иоанна в груди хвостом, так с той поры он и зачал кровью харкать... Повернул вспять. Но все-то следы за собой четырёхклюшными замками запирал. Как? Запирал, ай, как письмо запечатывают. Сначала на всяком видном гребне высекал, на поворотном камне, да памятном дереве: С сих пор, бают, по Сибири инородцы, кода о чём сговорятся, подобный клюшник для крепости друг дружке выдают. От нашего повелось... А когда хворость совсем одолела, силы рубить кончились, стал Иоанн пояс свой обережный резать и на сохранение всем православным странноприимцам раздавать... На сём Иоанн скончал сказ, перекрестился, лёг и отдал душу Богу Небесному...

 

Узкая вертикальная полоска сиреневого неба меж косых чёрных заслонок прокололась редкими звездами. В раскалённом, наполненном колышащимся пеплом очаге, под золотыми перебежками жара с пощёлкиванием дотлевали рубиновые головёшки. Баба-Таня совсем растворилась в темноте, только белый платок да красные руки над очагом, перебирающие кожаную «лестовку»: «Это у нас, как у никониан чётки, молитовки считать». Из ельника беззвучной тенью вылетела совка, сделала широкий круг над ними, и вновь исчезла. Глебу никогда не было так уютно «на природе»: тёплый ручеёк, избушка на курьих ножках, добрая Баба-Таня с ручными змейками и птичками, да ещё такие вот сказки.

- Ай, вышли наши искать Беловодье. Долго шли, лесами-болотами: дорог-то боялись, служек царских. В болотах гнус кровь насухо высасывал, дети от гнилых туманов хворали, старики мёрли. Однако встречали на росстанях единоверов с кусочками Иоанновой опояски с клюшниками, узнавали путь дале... Да за Жигуль-горами, в дубовых лесах, приключилась беда – антихристовы вои все православные тайные скиты и часовни пожгли, а людей, что не замали, прогнали на низ Волги-реки, к татарем и казакам. Ай, путь и оборвался... Слава Христу-Господу, с молитвою до моря-Каспия сами добрались, там путёжка опять обрелась и повела через башкирцев. Но те люто кровожадные, едва наши до Каменного пояса добежали. Ай, на том Урале казаки, что истинной веры и Сибирь давно знали, присоветовали, чтоб взяли наши с собой росточков берёзы. Почто? Ай, вот кода в Алтай пришли, тут-то берёзоньки и погодились: везде, где они прирастали, у чуди шаманы мёрли. Очень уж их белый цвет пугал. И чудь вся в землю убегала... Как? А сама себя живьём хоронила... Как? Ай, копала большую ямину, ставила столбы, поверх столбов крышу стелила, а на её валила камни, брёвны, много камней, много дерев. Потом оне с бабами и детьми туда спускались и рубили свои опоры...

- «Одни в огонь, другие в землю». Прям «ивановцы». Так нашли ваши Беловодье-то?

- Кто как.

- Не понял?

- Ай, Беловодье – сторона-то святая. Туда даже в малом нечистый не внидет. Не всем она доступна, а токмо избранникам. Аль кто до дна покается... Мой батя ушёл.

- Как?

- Тебе токмо побаю. Ты и сам смогёшь. Когда покрестисся.

- Я же крещёный!

- Обливанец ты. Оставь пока... Кода мама померла, батя одинок остался. Ну, и ушёл к святым. Катунь-то река тоже белая, но токмо летом. Ай, в ей Полоз живёт. Огромный, мы с мамой след евоный видали: ровно бревно кто через дорогу протащил... К истому Беловодью змеи не близятся, змеи, они золото хранят, что злая чудь накопала, а не Беловодье... Ближний вход – тут недалече, за гребнем. Потом ещё один – там, через две горы с белками. Эти там, ай, опять скажешь «не знаю!» – Дионисьевы пещеры. Незнаешб? Темнота... Река в них не из горы, а обратно в ямину течёт... По-над водой идтить и надо. Сначала ледники будут, что от Адама не таяли. Потом река подземная побелеет, ай, пить из её никак нельзя – она мёртвая! Потом светы пойдут, голоса разные поблазятся, стоны да шёпоты. Но не оглядывайся! И выйдешь к озеру. Ай, на том озере остров плавает. На коем уже и сам Новый Ерусалим... Красивый!.. Кресты золотые горят... Колокола звонят. Псальмы поют… Ай, людей не видно. Никого не видно... Пока не покаешься в распоследнем самом грехе, святых не увидишь... Понял?.. Не увидишь... ай, не увидишь... тишь…

 

Первый раз Глеб проснулся ночью. Звёзды разрослись до величины наводящей ужас. Тихо-тихо журчал парящий теплом ручеёк, да сверху по ельнику прокатывалось лёгкое дыхание надгребневых ветерков. Матрасец был жестковат, и в бок упирался камень. Глеб поискал удобного положения, потрогал поясок. Вот тебе и свастика. Из Срединоземноморья по кругу аж до Алтая. Неужели верно, что она полюс означает? Троя, праславянская столица, знала свастику как знак вращающегося мира. Беглецы от войны богов достигли Италии. Там свастика сохранилась в орнаментах бань – это посвящение Эскулапу. Кстати, с его змеёй. И на самых первых облачениях святителя Николая не тот ли древний римский узор? Ещё и левосторонний. Потом троянцы сбежали и от латов, аж на Британские острова. По дороге свастика не могла не «запереть» основные точки, и, наверное, оттуда проросла в мавританских орнаментах Кастильи... Потом Бретань. Но что-то там не припомнится «клюшника». Или он что-то Глеб не знает? Слаб в орнаментах, пробел в культуре. А кельты оставили её среди рун в достатке. Они, кстати, как и славяне, легко принимали христианство именно византийской, православной традиции. Это потом саксы навязали им римско-папское богослужение. Из-под давления саксов свастика двинулась дальше на восток. Есть же легенда, что наши северные монастыри вставали на местах, уже отмеченных крестами кельтских православных монахов. Крестами и свастикой. А теперь она здесь... Стоп! А кто они были, эти троянцы? Это же не народ, не нация. Некая религиозная группа? А откуда же свастика на Тибете?.. Нет, что-то не так: каким образом на Алтае встретились евроарийцы-адамиты и тибетцы, которые ведут свои корни от брака ведьмы и обезьяны? Старообрядцы не могут иметь ничего общего с туземцами, тем более с такими. Может, им тут другой, противоположный полюс встретился? В смысле духовной полярности?.. Правая и левая свастики: Ладно. Спать надо. Надо спать. Утро вечера мудренее. Или мудрёнее.

 

Из-за домика появилась чёрная, как сама ночь, кошка. Худая, с провисшей спиной, она шла медленно и уверенно, чуть нервно подёргивая своим тощим, с белым кончиком хвостом. Глеб не увидел, а, скорее, предугадал её. И, поэтому, когда слепым фосфором вдруг сверкнули два жутких глаза, они не застали его врасплох: «Так это же ты, тварь? Ты. Уже здесь»! Она приостановилась, ещё раз сверкнула разноцветными огнями-бельмами. И, раскрыв такой алый на чёрном рот, зло зашипела. «Брысь, стерва!» Вот для чего лежал этот камень под боком!

 

Второй раз он проснулся от треска разжигаемого костра. Но ничего не увидел – туман облёг глаза, как бинты. Даже собственная протянутая рука от локтя уже терялась. Откуда-то из мятушейся белезны исходил голос Бабы-Тани:

- Вставай, мил человек, ай, вставай. Сечас и чаёк поспеет. Лоб крести, да за стол, тебе в дорожку пора... Умылся, аль нет? Ну, айдать. Теперича не так блудливо будет, знаешь, куда и как идти. Ай, самое главное, к себе возвертайся. К себе. Через самосуд. Как поймёшь, где да когда и кого предал – считай полпути. Ай, там и покаяние. Только не оглядывайся. Слышь? Не верь своей немощи. Это тебе чужое. С этим в Ерусалим не входят. Не входят... ходят... хоть… Да ты, ай, опять заснул? Ну, ну, айдать! Тебе много сёдня топать-то.

Малиновка села ему прямо на грудь: «Спасибо»! Поклонилась и улетела. Ага, это за кошку. Глеб вскочил, наплескал в лицо воды. Скрутил постельку, вслепую отнёс к порогу. У огня чуть было виднее. Стал развязывать пояс. «Не надоь, оставь себе». «Спасибо»! – «Нужно так: Спаси Христос! Ай, по нашенски, по-христиански, будет». – «Спаси тебя Христос, Баба-Таня»! – «Ангела-Хранителя на дорогу! Ай, чаю-то? Чаю»?

- Спаси Христос! До свидания!

А всё же он крещённый. И борода уже растёт...

 

Крещёный:

Отец Михаил постоял, прислушиваясь к шуму за дверями. В огромной, пустой без мебели комнате было сумрачно и зябко – электричество отключили позавчера. Потом подошёл вплотную, положил руки им на плечи. В ломком тёмно-красном с золотом облачении он казался уже недоступным, не похожим на того подслеповато давящего, и от этого как-то неубедительного, толстоватого человека, это был уже отец, отец Михаил, поднявшийся идти впереди своих чад до конца.

- Ребята, поймите меня правильно, я действительно счастлив тому, что вы решили именно здесь, именно в такое святое и страшное время, креститься. Принять присягу Добру и Свету. Счастлив по-христиански, как пастырь. И я уверен в осознанности вашего желания. Крещение есть акт и доброй человеческой воли и величайшее таинство Церкви. Я ... просто в восторге от вашего решения...

Отец Михаил, недавно отслуживший вечерю и не успевший снять промыслительно взятую в храме пасхальнную епитрахиль, был несколько сбит с толку их просьбой, хоть не хотел этого показывать: к нему собирались подойти другие люди с другими проблемами. И вдруг крестины! Но, действительно, днём-то им некогда. Только вот в чём? Даже тазика не было... Он положил руки братьям на плечи. Помолчал, полуприкрыв глаза. Вдруг заговорил ровно, будто не от себя:

- Сам Господь Бог привёл вас сюда в этот час. Я, Его иерей, покрещу вас безо всяких свидетелей, но по полному чину, так, как этого требует наша вера. Помните: вы сами шагнули в мир, коего воинами теперь будете до смерти. Земной смерти. Крещение – это та клятва, которой нельзя преступить назад, нельзя отрешиться без понимания смерти уже не этой, а вечной. Вы пожелали вступить в новую жизнь, которой не знали и ещё не скоро узнаете... Но она, эта Жизнь, сама ищет вас. И она вас найдёт. Христос, Бог наш, есть Любовь, и я люблю вас, братья. Братья – Борис и Глеб...

Его расстреляют из пулемёта, когда он выйдет навстречу штурмующим с поднятым крестом: «Остановитесь! Там же русские люди!»... И уже мёртвое тело раздавят треки танка...