ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Утро окутало веранду туманом снаружи и заполнило зябью изнутри. За окном из белой пелены, как из Великого Дао с китайской гравюры, клубком свитых ветвей проявлялась ближняя к дому сосна со сломанной когда-то верхушкой. За ней смутно торчал один из столбов спортивной площадки с частью перекладины, с висящим мокрым от росы, мешком-мокиварой... и… Больше ничего, кроме уже привычного ровного журчания. Туман. Тело после вчерашней пропарки как чужое, нужно хоть немного пошевелить руками и ногами, чтобы убедиться в их существовании. Над головой, поперёк веранды протянулась бельевая верёвка, увешенная пучками сушащихся трав. А со стены свеже воняла уксусом распятая изнанкой наружу шкура молодого медведя. «Любопытный был мишка. Лошадей всё пугал». Да, любопытный. Как и другие тут, некоторые, имён назвать не стоило. Он лошадей пугать, видишь, любил... За что и убит.

Рядом со спальником Глеба, прямо на недавно выкрашенном, чистейшем оранжевом полу, стопочкой лежали его выстиранные и несколько отглаженные брюки, рубашка и вычищенный пиджак. Он протянул руку, засунул ладонь в нащупанный верхний карман. Между пальцами залегла фотокарточка. Откинув голову поудобнее, он всматривался в маленькое изображение маленькой девочки и наслаждался накатывающими волнами уже не острой, как раньше, тоски. Ещё два года назад при одном только воспоминании об этих тоненьких пальчиках, золотом цыплячьем завитке и всякий раз так упрямо вздуваемой нижней губки, он терял равновесие, и, прижимаясь к стене, ждал, когда вернётся дыхание, боясь наглого дневного света, присутствия посторонних, и, особенно, чужих утешений. Как и кто мог, и взаправду, сочувствовать этому?

Воскресные встречи и совместные прогулки по культмассовым мероприятиям и парковым зрелищам с мороженным и каруселями были просто обязательным ритуалом. Эти игры в исполнение «отцовского долга» напоминали Глебу упрятывание инвалидами культей и пустых глазниц. Вопросы, ответы, рассказы о школе и работе, об автомобилях и бабушках: Лялька очень аккуратно играла свою роль, никогда почти не сбиваясь, от этого и Глеб становился очень правильным и «педагогичным». Подчеркиваемая неэмоциональность их свиданий, а точнее, жестокая дозируемость только положительных чувств провоцировала потом, – Глеб был уверен, что и её тоже, – расставшись, отчаянно восполнять недостачу «неразрешённых» на встрече обид и не излитой горечи срывами гнева на всём, что тоже было дорого, но доступно постоянно. И если жена сердцем матери понимала, отчего ребёнок «после отца» ведёт себя «так», то для тёщи это было прекрасным поводом лить все помои на одну голову.

На фотографии Лялька не походила на него ничем, кроме как разрезом «татаських» глазок. А ещё говорят, что первенцы в отцов. За то дочка, как и он, обожала луну. Вот, отчего-то оставшийся в памяти, разговор. Ляле было четыре года, и тогда они, ещё очень тёмным зимним утром, спешили в детский садик. Половинка побледневшего месяца обмылком висела справа, за ревущим в шесть рядов включённых фар, деловым проспектом.

 - Папа! А почему луна с нами идёт?

Он взглянул вверх:

- Она не идёт, она плывёт.

- Как это плывёт? По чему плывёт?

- По небу. Ты рот закрывай, ветер вон какой холодный.

- Плывёт по небу как по реке? А почему с нами плывёт?

- Потому что она любопытная, хочет посмотреть – куда мы пошли.

- Куда-куда? В детский садик. Ой, а куда она девалась?

- Спряталась, застеснялась.

- Чего застеснялась? Нет, вон опять плывёт. Папа, она не застеснялась, она нас любит. Правда же любит? Поэтому смотрит за нами. Я ведь тоже на неё смотрю, потомушто люблю. Люблю, как волк.

А сам-то он, в своём детстве, что знал про луну? Москвич по рождению и сути, дитя бескрайнего асфальта, смока и посыпанного солью липкого снега, он вообще не помнил зимней природы. Уже попозже была хоккейная площадка «Золотой шайбы», да, может быть, ещё новогодняя ёлка в парке, в жёлтых собачьих следах вокруг чёрно-ледяных клёнов и ранеток. Луны, кажется, в Москве в те годы просто не было... Природа робко проявлялась весной, когда они на новеньких троллейбусах ездили к Новодевичьему монастырю, где под древними стенами на валах терпко пахла ядовито-маркая, если по ней вываляться в школьном костюме, свежепробивающаяся трава. И ещё зацветала огромная старая акация возле школы... Всё живое связывалось только с летом. С деревней дедов и, потом ещё попозже, Сибирью.

Самая первая их поездка на родину отца впечаталась в память яркими, как слайды, и раздельными, но накрепко сцепленными между собой острыми крючьями восторга и ужаса, картинами глухой заволжской татарской деревни. Первым ударом стала незнакомая речь. Отец, свято веривший в коммунистический интернационализм, никогда дома не разговаривал с ними по-татарски. Для него русский был языком светлого и справедливого будущего, благодаря которому он, сын безграмотного пастуха, в конце концов, стал доктором наук и почётным членом Ливийской научной академии. Русский был его эсперанто, а мусульманские имена детей – память о двух старших братьях, погибших на фронте за это самое будущее... Поэтому в деревне сразу досталось Кериму, внешне вылитому отцу, но не знавшего ничего, кроме «салам». Насмешки немного прекратились, когда он, тогда уже перворазрядник, в очередь переколотил всех местных амбалов. И хотя и после над ними иногда надсмехались, но уже из осторожного далека...

Потом были лошади... В эпоху трёхкопеечного бочкового бензина лошади в татарской деревне оставались символом, живым знаменем не сдающегося древнего быта степняков: бесчисленный, как ему тогда показалось, табун скакал на фоне садящегося огромного тёмно-красного солнца по фиолетовой пылящей равнине, и от топота дрожала под ногами земля, и стрижи сверкали чёрными искрами... Глеб закричал от ужаса перед этой былинной мощью и внезапных прозрений в себе кровной прапамяти...

А ещё был праздник. И резали жеребёнка. Двоюродный брат отца, дядя Назым, грубыми пальцами поддев губу связанному по ногам однолетку, своим узким и синим неблестящим ножом разом перерезал задранное горло... И ещё он пил эмалевой кружкой горячую кровь... Максуду дали скользкий кусок живой вонючей печени, надели чью-то круглую расшитую шапочку и добродушно подшучивались на языке, на котором он уже знал, как здороваться со стариками и просить молока...

Их с матерью деды не пустили жить в свой дом, они спали в мазанной сарайке. Отец приходил и уходил, то кричал на мать, то, по ночам, шептался...

Ребята посадили его на пегую кобылку, подстелив вместо седла старую телогрейку. Лошадь легко слушалась повода, и он уже чувствовал себя настоящим татарином, когда она наступила на осиное гнездо...

Глеб с маху ударился затылком и прикусил язык. Кровь текла яркой непрекратимой струйкой, и он больше двух часов не приходил в сознание. Отец нёс его на руках почти десять километров до райцентра, а дед рядом ехал верхом и громко гортанно плакал...

Сейчас, задним числом, эти впечатления обрели динамическую связь с предысторией и эпилогом, но тогда, в шесть лет, разве возможно было иное, кроме как чисто чувственно эзотерическое восприятие событий? Всё понимал брат, он был старше на девять лет, и, собственно говоря, это была его идея и ультиматум матери о поездке в Сагатаг.

Мать – маленькая, хрупкая, рано сгорбившаяся хлопотунья, была для них с Керимом образцом великой неизъяснимой силы самопожертвования. Никто и ни когда не видел, не знал её в состоянии гнева. Обиды, оскорбления, предательства и злобы всегда касались кого-то другого – ближнего или дальнего, только не её, хотя всегда требовавшего её участия, заботы и соболезнования. Она страдала за отца, за детей, за коллег по кафедре, за неизвестно ещё кого, но никогда не жаловалась на собственные беды. Из хорошей старомосковской интеллигентной семьи: один дед профессор Университета, где и она почти всю жизнь преподавала советскую литературу, другой кафедральный иерей из Коломенского, она совсем юной вышла замуж за упёртого лобастого паренька с физфака, который даже плохо говорил по-русски. И никогда не обсуждала, и не позволяла другим судить свой выбор. Через всю жизнь мать сумела пронести какую-то детскую чистую восторженность и страсть что-то и кого-то обожать – Палех ли, Фатьянова или Рубцова. Наверное, это её обожанием вскормлена их с братом пассионарность, и они всегда в своих делах – в учёбе, спорте, на работе и потом в политике, были первыми. Только первыми.

Как мать переносила отца в тот трудный для него период, когда он, из-за своей буратинной преданности истинным принципам коммунизма, был исключён из партии, потерял работу и запивался, Глеб помнил плохо. Но легко мог представить, как она, по обычной своей безотчётной жертвенности, убивалась на подработках, терпела самые безобразные выходки мужа, его жестокое от обиды на судьбу хамство, желание, от униженности, самоутвердиться за её счёт. Не сумев своим протестом довести мать, отец просто бросил её с двумя детьми и окладом в сто четыре рубля, в комнатке в коммуналке на трёх хозяев, и сбежал к родителям. Через два года пятнадцатилетний Керим уговорил её поехать за отцом, и она согласилась: «чтобы он совсем! не пропал». Работа нашлась отцу в Тюмени на нефтепромыслах, там он и добился своего восстановления в партии. Оттуда через пять лет они вновь приехали в Москву, когда отца, как выдающегося специалиста и организатора перевели на работу в Министерство.

Старший брат всегда был примером младшему. Даже больше чем примером – он был лекалом, обязательным законом для образа жизни. За малейшее отступление от заданной программы карал бескомпромиссно. У них даже существовал, от матери тайный, своего рода прейскурант: за какие проступки сколько получать «по ушам». Но от внешних посягательств Максуд был защищён всегда: в округе вся шпана брата боялась. Главной разницей в них было отношение к математике. Вот тут-то младший отсыпался в своём превосходстве: с пяти лет складывая и вычитая двузначные числа, за один вечер выучивший таблицу умножения, он с первого класса участвовал во всех районных, московских и т.д. олимпиадах и конкурсах. Математика спасла его и от почти неизбежного бокса, куда он отчаянно не хотел, понимая, что из-за простой разницы в возрасте никогда не сможет одолеть брата... Потом, студентом, он всё же попосещал год-другой братову полуподпольную секцию, но результата не было... А когда начались преследования тренеров каратэ, Керим на пять лет ушёл инструктором в школу разведки, что ещё раз спасло после того, как «альфовцы» вывели его из горящего «Белого дома»...

 

Под окном веранды послышались голоса. Сегодня Семёнов должен был отвезти его на кордон. Глеб, быстро одевшись в собственную рубашку и брюки, босиком вышел на двор. Солнце сбило туман на северный склон, и он рваными клоками удирал в соседнюю седловину, оставляя по ходу влажный след на блестящей хвое перемешанных по склону сосен и елей. Глеб, с полотенцем на плечах, легко сбежал по каменной тропинке к речке и замер: на берегу, не слыша его из-за шума потока, три обнажённые по пояс девушки, воздев руки, пели мантры неведомым богам. Картина стоила того, чтобы остаться в живых хотя бы до сегодняшнего утра... Осторожно брёл он вверх по подмытому, густо усыпанному старыми сосновыми шишками берегу и улыбался. За поворотом перевёл дух, полил холодной водички на затылок. И увидел тот самый родник, с золотыми искорками, пляшущими в середине небольшой, но глубокой котловинки. В окоёме склонившейся по кругу травы вода была более, чем просто прозрачна – она была алмазна. В чуть дрожащей тонкими бликами глубине играли маленькие песчаные фонтанчики из чёрных и золотых крошек. Чаша хранила покой, и лишь по вытекающему в реку ручейку было видно, как много здесь давалось жизни.

Сзади к нему подошёл Валька с большим алюминиевым бидоном:

- Здравствуйте. Пойдёмте чай пить, а то сейчас папа лошадей приведёт.

- Привет, герой. Что за лошади?

- А соседские. Дядя Петя держит двух – Гнедко и Ласточку. Мы у него берём их для поездок в горы. Когда, там, кому нужно продуктов подвести. А вы к нам надолго?

- Ничего пока не знаю.

- А за что вас чуть не убили?

- А за любопытство.

- Нет. Взаправду?

- Я же говорю: вроде у меня нос небольшой, а вот сунул куда-то.

- Смеётесь. Я и так знаю: вы – свидетель. Вас убрать хотят.

- Кто это сказал?

- Все знают.

 

У изгороди уже стояли под сёдлами две тёмно-гнедые тонкошеие и толстопузые лошадёнки. Понурив маленькие головки, они грустно замерли в ожидании неминучего груза. От кухни сладко пахнуло лепёшками – ага, значит, жена Семёнова приехала! Глеб пропустил вперёд Вальку, набрал воздуху и с порога громко и бодро полупропел:

- Доброе утро, товарищи! Московское время – чёрт знает сколько часов. Число тоже только он ведает. А, судя по ароматам, у вас все дома!

- Это верно подмечено. Знакомьтесь: моя Таиах.

На гостя смотрела светло – нет, нет! – солнце-волосая египетская богиня. Ростом под стать Семёнову, она была ослепительно прекрасна такой красотою древней и вечной гармонии соединения Девы и Матери, которую на этой Земле просто невозможно полюбить, ну, то есть, просто полюбить. Которой достойно только поклоняться... И отрешённо-лилипутски суетиться у подножия.

- Тая.

- Глеб. Какая ж вы... Как там цивилизация?

- Горно-Алтайск? Ужасно. Я здесь уже отвыкла от машин, от чужих людей.

- А в этом вашем Алтайске, что, и машины есть? А сколько?

- Садитесь. Нет, правда, здесь так тихо.

- Где тихо? Вот, сразу видно, что человек из города, где соседи друг другу ничего не рассказывают.

- А здесь что-то случилось?

- Ничего, – вмешался Семёнов, – ничего особенного. Кроме гостя из прошлого. Тай, а у нас где-то от Сашки костюм оставался, не помнишь где? Ну, этот, камуфляж-то солдатский. И кроссовки.

- Белые?

- Да.

Костюм по описанию был как-то удивительно знаком. А автомат не выдадут? Но при Тае нужно бы язык попридержать, об этом даже Валька знал. Семёнов налил Глебу полную кружку, пододвинул тарелку крупного домашнего творога, сметану:

- Надо всегда выглядеть как надо. Нельзя обманывать людей своим внешним видом, без особой на то нужды. А пиджак с карманами с собой в сумочке возьмёшь.

- На тот самый случай?

- Почему же? И на свадьбу ещё пригодится. Что ты сказать хотел?

- Да я вот вдруг сейчас увидел: ты всё время говоришь-говоришь, а вокруг все молча слушают-слушают. Ты как факир с дудочкой перед змеями.

- Я не факир, я маг. Говорю? Да. Много? Но это я так всех вас изо рта кормлю. Как голубица своих птенчиков.

- Маг, факир – в чём разница?

- Читать больше надо. Разница в формуле: «недоучившийся маг становится факиром». А я уже давно мастер. Даже не отжимаюсь по пятьсот раз, скучно.

- Эх, польстить хотел. Прости.

- Прощаю. Ты насытился? Тай, спасибо, всё чудно. Я, наверно, вернусь к вечеру. Пусть девчонки без меня работают. Валька, ты у меня смотри: сбежишь – у-у!

- Так ты меня с собой возьми.

- Боливар не выдержит двоих! Всё!

Во дворе Глеб столкнулся с Анютой, несшей завёрнутый в тряпьё чугунок.

- А что это у вас такое, позвольте полюбопытствовать?

- Пшеница распаренная. Хотите попробовать?

- Без соли? Нет-нет, спасибочки. А вам самим как, вкусно?

- Учитель сказал: вкусно.

Больше спрашивать не о чем. Семёнов вынес из сеней четыре небольших брезентовых мешка, накинул по два на каждую лошадь:

- Тая с соседом на его машине из города крупу, муку, соль привезли. Ну, и так, всякую тряпочную мелочь для лесничего. В порядке шкурного товарообмена. Поехали? В седле-то сидел, москвичок?

- С шести лет.

- А после? – Семёнов поднял ногу в стремя, подпрыгнул, повисел в воздухе и очень нежно приземлился в седло. Гнедко под его тушей присел на подкосившиеся, было, задние ноги, но, как заправский штангист перед толчком, немного потоптавшись, кратко выдохнул, поискал равновесия и рывком выпрямился. «Да, Боливар явно не выдержал бы и одного. Такого».

- Я же татарин. Это навсегда.

- Тогда за мной.

 

Тропинкой они некоторое время двигались встречь течения, потом пересекли речку вброд и стали подниматься по пологому, лысоватому тягуну. Глеб даже не трогал поводья своей Ласточки. Её коротко стриженая грива приятно щекотала ладони, когда Глеб гладил вздрагивающую потно-пахучую шею, отгоняя мелких мушек. «Ласточка», надо же, какая нежность. Наверное, дети кличку жеребёнку придумали. Кличку или имя? Невзрачные алтайские лошадёнки оказались очень устойчивыми на нагрузку, притом, что периодически попадались чувствительные подъёмы и крупный щебень. Глеб и Семёнов в таких случаях спешивались, шли рядом.

Семёнов вдруг остановился, показал рукой на зубящуюся островком посреди ровного альпийского луга одинокую скалу. На её каменных ребристых боках кривились две сосёнки и невесть откуда взявшаяся крохотная, уже зажелтевшая от нехватки воды берёзка. Со скалы, словно повинуясь жесту Семёнова, взлетел беркут, неловко помахал крыльями, выровнялся и стал планирующими кругами набирать высоту.

- Там умереть хочу.

- Красиво.

- Ты меня прости. За того «невежу», как ты сказал. Я действительно учу, не зная куда и зачем... Ты вот видел мою Таиах. Уже для неё стоит жить. А я воин. Мой путь – искать смерть. Воин не может умереть в постели от старости: когда убиваешь, берёшь на себя чужую карму. Убиваешь, убиваешь... Потом чужие болезни, чужие голоса... Сам себе не принадлежишь. А вот когда тебя убьют, то освободят... Я не христианин. Я в реинкарнацию верю... Вот и не хочется всех с собой и дальше тащить. Всех тех.

Они вновь сели верхом и тронулись. До перевала было ещё не менее часа.