14. Джек Ф. Барт в течение всего лета ящиками слал бумаги...

Джек Ф. Барт в течение всего лета ящиками слал бумаги: проспекты, досье на фирмы, доклады о проведенных в Штатах рекламных кампаниях, статистические отчеты, заключения аналитиков и экспертизы социологических исследований, справочный материал об установлении и поддержании связей с общественностью. Я вскрывал ящики. Мать складировала их в мансардной комнате. Джек Ф. Барт писал мне также письма, будучи уверенным, что я всецело занят предварительной работой по учреждению рекламного агентства. Он давал мне советы. Он писал, что открытие агентства нужно провести с помпой, обязательно пригласить прессу, членов правительства, высокопоставленных чиновников… В других письмах он понуждал меня поторопиться. Германия, писал он, встает на ноги. У Америки нет другого выбора. Он обращал мое внимание на практические результаты плана Маршалла. Писал, что если я не приступлю к работе в самое ближайшее время, клиенты пересмотрят свои приоритеты. Он писал буквально следующее: «Дорогой Гарри, не будь наивным. Оцени перспективность наших намерений: представлять в Европе несколько американских концернов. Сообрази, что в практическом смысле означает наличие в каждой европейской стране собственного агентства или хотя бы контрагентов. Это означает власть. Мы помогаем друг другу, но ты должен спешить. В конце концов, наши клиенты не могут желать себе ничего лучшего…»

     Я не спешу. Между тем заболел отец. Его делами теперь занимался сын знакомого часовщика. Иногда я присаживался к постели отца; но он смотрел в основном в потолок. Если мать приносила ему что–нибудь поесть или попить, он заставлял меня первым пробовать еду или питье. Всю энергию, которая в нем ещё оставалась, он тратил на подобную демонстрацию недоверия. Его иссохшие руки смотрелись как кости, обтянутые тонкой, прозрачной и желтой, как воск, кожей. Часто я расхаживал туда–сюда по квартире, наблюдая за будничной работой матери. Мать рассказывала странные истории о своих знакомых. Более трех раз поведала мне, например, тет–а–тет историю о сапожнике, жившем в Херрлиберге. Сапожник этот, дескать, пребывает теперь в полном отчаянии, потому что полностью порушены все его привычки, которых он придерживался тридцать лет, и его размеренная жизнь пошла под откос. В течение тридцати лет он изо дня в день ездил из Херрлиберга в город одним и тем же утренним поездом.

     – Ты только представь себе, Гарри, – говорила мать, чистя картофель, – изо дня в день ты постоянно сидишь в третьем, если считать от локомотива, вагоне, и изо дня в день в Кюснахте туда же садится инспектор налоговой службы, и так продолжается без малого тридцать лет. Каждое утро они говорят друг другу одни и те же слова:

     – Добрый день, как поживаете, спасибо, помаленьку, а как поживает ваша дражайшая супруга, спасибо, тоже всё в порядке. – Да, сапожник каждый день спрашивает: «Как поживает ваша дражайшая супруга?» – и каждый день инспектор налоговой службы отвечает: «Спасибо, у нее тоже всё в порядке». – А потом они беседуют о погоде, о тумане, к которому оба не могут привыкнуть, об утреннем поезде, который каждый день на три минуты опаздывает, потому что в Цолликоне в него загружают бидоны с молоком, но вообще– то разговаривают они немного. И каждый год инспектор, уезжая в отпуск, прощается с сапожником, поэтому сапожник знает, что теперь три–четыре недели ему придется ездить в поезде одному. Сам он на отдых никогда не ездит. Так вот, значит, три недели тому назад инспектор к полному его недоумению почему–то не заходит утром в вагон. Обеспокоенный сапожник начинает размышлять. Но все его размышления ничего не дают, ведь он не знает даже имени своего постоянного попутчика. Не знает он и того, что с ним случилось. Заболел? Сапожник качает головой. Такого с ним ещё ни разу не случалось. Может, он его чем–нибудь обидел? Ничего похожего, вроде бы, тоже не было. Так он всё ломает себе голову, впадает в рассеянность и отвратительно подбивает обувь. Как бы там ни было, через неделю инспектор появляется вновь, и наш сапожник рад–радёшенек, так рад, что не удосуживается приглядеться к чиновнику. Они вновь обмениваются краткими фразами: «как поживаете, как поживает ваша дражайшая супруга?». При этом чиновник говорит: «спасибо, с ней всё в порядке». Больше он ничего не говорит, сапожнику тоже ничего не приходит на ум спросить, он, как уже было сказано, не замечает незначительных с виду изменений, он видит чиновника, каким он его видел более двадцати лет кряду. Но когда они вышли на вокзале «Штадельхофен», чиновник отводит сапожника в сторонку и говорит: «Извините меня, ради бога, не то я вам сказал. С моей женой, с моей дражайшей супругой, словом я не погрешу против истины, если так и скажу, –  с ней всё в порядке в том смысле, что она умерла, да, да, поэтому я несколько дней и не появлялся…».

     Моя мать отвела взгляд от корзины с картошкой, подняла голову и как бы невзначай, как бы между прочим, сказала:

     – Да, упокоилась. Редко ведь бывает, чтобы уходили оба вместе…

     – И вот тут только, – продолжила тотчас она, – сапожник заметил, что чиновник носит черную заколку и черный галстук, и ему становится не по себе. Инспектора недоразумение тоже не оставляет неравнодушным. И на следующее утро, когда он вновь подсаживается в Кюснахте и сапожник собирается извиниться, чиновник заводит разговор, и именно он первым спрашивает: «А ваша дражайшая супруга?». Да, и тут сапожник говорит: «Спасибо, у нее все в порядке». И так повторяется десять дней подряд, а по окончании этих десяти дней сапожник решает воспользоваться либо более поздним, либо более ранним поездом, но ни в коем случае не тем, каким он пользовался тридцать лет. У него голова идет кругом, он в полном смятении, едет раньше, чувствует себя неловко, едет позже, тоже чувствует себя не в своей тарелке, и что ему, бедолаге, теперь делать?

     – Что делать? – переспросил я. – Думаю, что надо снова сесть на поезд, каким ездил всю прежнюю жизнь.

 

     Моя мать сердито отмахнулась.

     – Нет, этого он действительно не может сделать, это понятно, ведь он холостой, а тот его постоянно спрашивает…

     Моя мать много лет вынуждена была носить корсет, и она –  но это я стал замечать только теперь, –  стала чудаковатой. Она постоянно размышляла о смерти. В разговорах со мной часто проговаривала эти мысли вслух.

     – Вот увидишь, – часто говорила она мне, – он долго не протянет. Скоро умрет. И мне теперь нужно набраться терпения…

     Она имела в виду моего отца. И вновь и вновь возвращалась к судьбе сапожника.

     – Теперь я знаю, что ему надо бы сделать, – говорила она мне, – ему надо  жениться. Он может спокойно жениться. В таком возрасте вредно так нервничать. А женившись, он обретет спокойствие. И тогда может снова ездить привычным утренним поездом…

 

     Я констатирую, что сейчас поздний вечер. Сегодня утром мне принесли  настольную лампу, хотя в камере нет розеток. Электрик подключил ее к отражающему светильнику.

     Заслышав шаги, я смотрю на часы. Здесь, в тюрьме предварительного заключения, шаги в ночи раздаются редко. Такое бывает только в том случае, когда они сажают сюда пойманного убийцу, – тогда они водят его через каждые три часа на допрос.

     Дверь камеры открывается. Я жестикулирую, полагая, что теперь они натянули новые струны и будут теперь через каждые два часа таскать меня на допрос, ведь моя история сочинителя историй –  плохая история.

     Это начальник кантональной полиции.

     – Извините, – говорит он, загоняя в угол рта наполовину искуренную сигарету.

     – Я привел вам соседа. Пусть проведет одну спокойную ночь в комфортной камере. Странный мужчина…

     Начальник полиции прикрывает за собой дверь камеры. Его окликают. Охранник просит указаний.

     – Сходите в мой кабинет, – велит начальник полиции, – принесите рюмку виски. Охранник смущен, с его губ готов сорваться вопрос, но он молчит и уходит.

     – Я наблюдал за вами в глазок, – говорит начальник полиции, – и мне вдруг захотелось поболтать с вами. Вы ведь ещё не спите? Работаете? Если вам не нравится этот абажур, скажите. Мне кажется, в этом свете слишком много зеленого. Абажур можно заменить. Свет очень важен, цветовая гамма тоже…

     Он садится на нары, его ступни касаются пола.

     – Когда я семилетним мальчишкой, глядя на жившего в нашем доме полицейского и его всегда сытую семью, не знавшую, что такое  безработица, голод, нужда, тогда как нам, особенно в 1918, пришлось хлебнуть лиха, очень хотел стать полицейским, так вот когда я мечтал устроиться в полицию, то думал при этом исключительно о надежности, не о влиянии на судьбы, не о приключениях, не о трагедиях человеческой души, свидетелем которых я бы постоянно был, а единственно о надежности собственного существования…

     Охранник приносит виски. Прежде чем войти, он, как коридорный в гостинице, стучит в дверь.

     – Спасибо, – говорит начальник полиции, – можете идти. Я пока останусь. Охранник уходит. Он приветствует и меня. Словно бы я гость. Начальник полиции рассказывает:

     – Сегодня в шесть часов вечера Эфраим зашел в ресторан «Хунгария». Он сел за столик на двоих, изучил меню, заказал жаркое, салат и красное вино. Выглядит очень спокойно. Выглядит так, что с первого взгляда вызывает доверие. Он съедает жаркое и салат, выпивает бокал красного вина. В половине седьмого в «Хунгарию» же заходит мужчина по фамилии Штайглиц. Штайглицу двадцать пять лет, он родом из Померании. Его семья живет в настоящее время в Западной Германии. Он учится в Высшей федеральной технической школе. Друг от друга их отделяют два столика. Тем не менее, в силу того, как они сидят, они невольно видят лица друг друга всякий раз, когда поднимают голову. Штайглиц заказывает себе десертное блюдо. Эфраим выпивает кофе, рюмку коньяка и ждет. Он ждет до тех пор, пока Штайглиц не вытирает салфеткой губы. И вот тут–то всё и происходит: Эфраим достает револьвер, в секунду прицеливается и стреляет. Штайглиц падает лицом на стол. Кроме них в ресторане семь посетителей, пять официантов, две барменши и хозяин. Эфраим делает знак официанту, словно ничего не случилось, и требует принести счет. Он расплачивается, встает и выходит из заведения. Он идет в сторону Беатенплац, потом в направлении Вокзального моста. Выйдя на Банхофсбрюкке*, он выбрасывает револьвер в Лиммат». Он идет дальше. На место происшествия мы с дежурной бригадой убойного отдела прибываем в десять минут восьмого. К Штайглицу никто из присутствующих не прикасался. Мы запираем двери, все утверждают, что кроме убийцы никто за это время ресторан не покидал. Мы просим дать описание преступника. Несмотря на некоторые обычные для таких случаев нестыковки мы можем составить себе общую картину происшедшего и начать преследование. Хозяин сообщает, что шел за мужчиной по улице и видел, что тот направился в сторону Беатенплац, неспешной походкой человека, вышедшего на прогулку. Почему никто не попытался задержать убийцу? Это не было похоже на убийство, утверждают посетители, официанты и барменши. И только когда он ушел, а Штайглиц всё не поднимал головы… Слышал ли кто–нибудь выстрел? Выстрел слышали. Мы ищем следы, устанавливаем фотоаппараты и осветительные приборы. Наконец ровно в девять бригада уходит. Я, правда, уже в половине девятого вернулся в управление по расследованию убийств. Приводят Эфраима. Его задержали на набережной Лиммата, где–то между Банхофсбрюкке и Ураниябрюкке»*. Зовут его Эфраим Целер, и он, не дожидаясь вопросов с нашей стороны, делает признание. – Я хотел успеть подышать свежим воздухом, – говорит он, – потому что мне нравится этот город, а мой самолет вылетает только в половине одиннадцатого. – Куда? В Тель–Авив. У Эфраима при себе билет на самолет. И он отлично знает свою жертву. Дитер Штайглиц, двадцати пяти лет, студент, и так далее. Значит, убил  его намеренно. Разыскивал его два года. Обнаружил его следы в Дюссельдорфе и последовал за ним в Цюрих. – То, что я застрелил его именно в ресторане, – говорит Эфраим, – связано лишь с тем, что мой самолет вылетает в половине одиннадцатого. Я крайне ограничен во времени. У меня, знаете ли, кончились деньги. Мне пора возвращаться. Однажды я уже держал его на мушке. Это было в зале театра. Я надеялся, что удастся встретить его в более удобной обстановке. Но всё не удавалось подобраться к нему поближе. А сегодня вечером он вдруг заходит в ресторан, садится почти рядом со мной. Я стреляю. Мне безразлично, что произойдет потом. Но потом ничего не происходит, и теперь я знаю, что ничего не произойдет…

     – Ну, и, – спрашиваю я наконец, – почему же вы его застрелили?

     – Сугубо еврейская история: Целеры жили тогда в Померании. Отец убитого Дитера состоял в нацистской партии и был офицером СС. Однажды ночью он приказал забрать семью Целеров. Только младший сын Эфраим отсиделся где–то на чердаке. И благодаря этому остался в живых. Разумеется, его предупредили, а соседи помогли ему бежать. Ему повезло, и он, в конце концов, добрался до Израиля. Когда война закончилась, он возвратился в Германию, чтобы разыскать Штайглица. На это у него ушли годы. Он вновь и вновь возвращался в Израиль. Он работал, копил деньги, чтобы иметь возможность совершить очередное путешествие в Германию. Наконец он напал на след Штайглица. Но старик Штайглиц покончил жизнь самоубийством, а все его сыновья, кроме Дитера, – всего их было четыре, – погибли на войне.

     Я сказал Эфраиму:

     – Но причем тут этот Дитер? Его даже на свете не было, когда Штайглиц приказал забрать твою семью. А теперь, спустя десятилетия, являешься ты…

     Эфраим и бровью не повел.

     – Таков закон, – ответил он.

     – Нет, – сказал я, –  это не закон. Это убийство.

     – Просто вы не знаете закона, – продолжает Эфраим. – Закон же гласит, – господь будет преследовать вас до четвертого и пятого колена.

     – Хорошо, хорошо, но ты ведь, в конце концов, не господь бог, – возразил я.

     – Я его орудие…

     Мы стоим вокруг него, совершенно сбитые с толку. Никто не знает, что ему на это сказать. Я позвонил в «Хунгарию», где бригада всё ещё занималась рутинной работой на месте преступления и поисками улик.

     Пришли свидетели. Я завел их всех в свой кабинет, – посетителей, официантов, барменш и хозяина. Я сообщил им, что на тот момент было нам известно. Они молчали. Я сказал, что Эфраим, возможно, вовсе и не убийца. Посуду и столовый прибор, которым он пользовался, поставили в моечную машину ещё до  прибытия полиции. Никаких вещдоков не было в наличии, а главное, – отсутствовали отпечатки пальцев. Единственное, что я мог сделать – это предъявить Эфраима очевидцам происшедшего, а те должны были мне сказать, узнают они убийцу или нет. И когда я собрался было пойти за Эфраимом, один из официантов, обслуживавших убийцу, выступил вперед и сказал:

     – Нет, это не он. – Я взглянул ему в глаза, но промолчал. Свидетели остались, словно они были присяжные, обязанные теперь вынести свой вердикт. Я вернулся не с одним только Эфраимом, потому что не хотел в одиночку нести ответственность за то, что должно было произойти. Я привел с собой прокурора и начальника городской уголовной полиции. Эфраима Целера поставили перед свидетелями. Свидетели никак на это не отреагировали. Прокурор не выдержал. Он в самых решительных выражениях призвал свидетелей говорить правду и ничего кроме правды. Он приблизился к ним, остановился перед крайним и спросил: «Это он стрелял?». Свидетель смотрит прокурору прямо в глаза и отвечает: «Нет!». Прокурор задает тот же вопрос второму свидетелю. Этот тоже дает отрицательный ответ. И так он идет от свидетеля к свидетелю, и всякий раз повторяет свое – «Правду и ничего кроме правды!», и каждый отвечает – «нет». Тогда прокурор велит составить протокол, в котором те должны поставить свои подписи, после чего он их отпускает. Пока они покидают комнату, я внимательно за ними наблюдаю. Я вижу блеск в их глазах, когда они один за другим проходят мимо Эфраима и кивают ему головой.

     В одиннадцать наши люди возвращаются. Они кое–что всё–таки зафиксировали, но ничего такого, что уличало бы Эфраима. Ни на стуле, ни на столе не обнаружилось ни единой ниточки его одежды. А посуда, из которой он ел, была, как я уже упоминал, помыта ещё до того, как мы прибыли в ресторан. Я был за то, чтобы отпустить этого человека, но прокурор цеплялся за признание.

     – Наша речная полиция, ныряльщики и водолазы достанут из Лиммара орудие убийства, – сказал он, – а потом… Я молчал, все молчали. Молчал и начальник уголовной полиции. Я сам отвел задержанного в камеру. В сопровождении охранника, конечно. И вот теперь я здесь…

     Только теперь начальник полиции берет в руки бутылку виски.

     – Я мог бы проявить достаточно безрассудства и взять вас сейчас с собой на прогулку. Но я не хочу лишать вас возможности использовать свой шанс. Я наблюдал за Раппольдом. Он изменился. Ему вполне может прийти в голову заявиться посреди ночи. Я бы не хотел, чтобы он встретил вас вне камеры. Вчера он мне сказал, что будто бы знает теперь, почему во все время, пока я возглавлял городскую уголовную полицию, ни одно из серьезных преступлений не осталось нераскрытым. Я этого не знаю. Я тут ни при чем… Начальник кантональной полиции наливает себе виски, но говорит, что пьет последнюю рюмку, сейчас, дескать, попрощается и уйдет, ему, дескать, надо малость размять ноги; прежде чем, наконец, уйти, он с хитрой улыбкой говорит:

     – Думаю, вы бы на моем месте поступили так же. Надо, чтобы речная полиция, ныряльщики и водолазы знали историю Эфраима Целера, прежде чем отправятся нырять в поисках орудия убийства.

     Не спится этой ночью не только начальнику полиции. Как только за ним закрывается дверь, я ложусь на нары, заснуть, однако, мне не удается. По соседству со мной, отделенный лишь стеной, спит, вероятно, Эфраим. Или не спит? Я прислушиваюсь. Я подхожу к стене и прикладываю к ней ухо. Ничего не слышно. Я решаю бодрствовать. Я сажусь за стол и принимаюсь писать.

 

     – Однажды я решил сводить мать в театр. На какую–то комедию Нестроя*. Утром в самом начале одиннадцатого я поехал в кассу предварительной продажи, чтобы купить два билета на вечерний спектакль. Я зашел в маленький лифт и по рассеянности, в которой пребывал, нажал кнопку не нужного мне второго, а пятого этажа. Мои мысли были заняты Барбарой. Свою оплошность я заметил только после того, как, выйдя из лифта и поискав глазами красную табличку – «Касса предварительной продажы», – естественно, ее не обнаружил. Зато я услышал возбужденные голоса двух мужчин. Все двери, выходившие в коридор, были закрыты. Но мужчины разговаривали так громко, что я вполне мог расслышать то, что они говорят. Я остался на месте и стал слушать. «Где царит пустота», – воскликнул вдруг один, – «там и сам кайзер не в силах вершить правосудие…».

     Я подошел вплотную к двери, из–за которой доносились голоса. Мужчины, похоже, вели спор о договоре аренды. Почти сразу стало ясно: один был арендодателем, другой – арендатором. Предметом разногласий, похоже, было исполнение условий договора. Арендодатель кричал, он, дескать, вложил в обновление кабинетов в общей сложности шесть тысяч франков. В соответствии с договором арендатор обязан возместить половину этой суммы. Арендатор же кричал, у него, де, на данный момент нет не то что трех тысяч, а и трехсот, да даже тридцати франков.

     – Я подам на вас в суд, – пригрозил арендодатель.

     Так они препирались, точно заведенные: арендодатель называл вложенные им в ремонт шесть тысяч франков, съемщик отвечал, что он не в состоянии ни заплатить предусмотренную договором долевую сумму, ни вообще взять в аренду  отремонтированные кабинеты.

     – Мне ведь пришлось вчера объявить о банкротстве. Обращайтесь к судье по банкротству! – кричал арендатор.

     Я открыл дверь и вошел внутрь.

     – Господа, – громко и приветливо сказал я, – господа, я готов взять на себя роль вашего спасителя. Я не только арендую ваши помещёния, но и компенсирую вам потраченные шесть тысяч франков. Меня зовут…   

     Сначала спорившие не могли произнести ни слова.

     Потом они представились. Арендодателя звали Майерханс, арендатора – Фукс. Фукс глубоко вздохнул. Майерханс, владелец дома, как очень скоро выяснилось, не обрадовался моему появлению. Он трижды, как заклинание, повторил:

     – Вам в любом случае придется возместить мне убытки.

     Я сказал:

     – Я возмещу вам всё.

     – Вы здесь ни при чем, убытки обязан возместить мне господин Фукс.

     – На какую сумму, господин Майерханс, вы понесли из–за меня убытки? – спросил Фукс.

     – На какую, на какую, что вообще значит на какую? Вы подписали договор, ваша доля по ремонту составляет три тысячи франков, ровно три тысячи.

     – Я оплачу и вашу долю, господин Майерханс, – сказал я, – главное, чтобы вы передали мне эти помещёния, потому что я намерен разместить здесь филиал американского концерна «Фридэм».

     Господин Майерханс стоял на своем. Его злило, что господин Фукс пытается  уклониться от выплаты понесенного им убытка. Фукс снова и снова восклицал:

     – Но я же банкрот, господин Майерханс, что вы, собственно, хотите?

 

     Господин Майерханс не доверял и мне. Я назвал ему банковские реквизиты. Он, хмуря брови, неохотно согласился пообедать со мной, а во время обеда, насупившись и брюзжа что–то себе под нос, с нетерпением ждал, пока не закончится перерыв в банках, после чего тотчас набрал из будки номер указанного ему телефона. Как бы то ни было, его заинтересовало сделанное мной предложение, а именно – моя готовность полностью принять на себя все расходы по ремонту. Господин Фукс ни на шаг не отставал от нас. Он хотел знать, чем завершатся наши переговоры. Наконец, я сказал господину Майерхансу:

     – Позвоните, пожалуйста, полковнику Хугу. Справьтесь обо мне у него.

     Он не стал этого делать.

     – Мне достаточно, – сказал он теперь, – информации, которую я получил от банка, –  а повернувшись к Фуксу, добавил:

     – Нехорошо, что люди, подобные вам, так легко отделываются.

     Господина Фукса эта реплика ничуть не расстроила. Когда мы, наконец, подписали договора имущественного найма, было уже половина четвертого. Я попросил его в случае съезда арендаторов передать мне также третий и четвертый этажи. Господин Майерханс дал свое согласие. Когда же я заговорил о меблировке, господин Фукс тотчас выскочил вперед и отрекомендовался как торговец мебелью, после чего добавил, – торгует, де, и офисным оборудованием.

     Майерхансу не очень понравилось, что я вступаю в деловые отношения с Фуксом. Мы составили список мебели и офисного оборудования. Этот перечень оказался настолько обширным, что я предложил Фуксу взять на себя хлопоты по полному оборудованию моего бюро. Повернувшись к Майерхарсу, Фукс заметил:

     – Вот видите, теперь я мог бы вновь выполнять свои платежные обязательства.

     Я отправился домой. Мать была недовольна, потому что я весь день  не давал о себе знать. Я сказал, что занимался организацией своего бюро. Она сильно удивилась, глядя на меня широко раскрытыми глазами:

     – Ты ведешь такой скромный образ жизни, Гарри, мы считали, что ты ничем не занимаешься, а ты, оказывается, очень много работаешь, хотя и не бахвалишься этим. Она попросила меня присмотреть недолго за квартирой, пока она сходит за покупками. Я присел у постели отца. Он весь высох, точно мумия, но наотрез отказывался лечь в больницу. Врач, иногда привлекавший специалиста, не мог дать более-менее внятных разъяснений о болезни моего отца. То говорил, что это разновидность разложения крови, то утверждал, что это всё–таки рак, а однажды заявил, что мой отец, дескать, по–видимому, перенес накануне ночью легкий апоплексический удар, а моя мать, дескать, этого не заметила.

     Болезнь не отступала; но он вовсе не хотел выздоравливать. Он наказывал нас своей болезнью. Его болезнь была не чем иным, как своего рода укором нам и вообще всему свету. Я сидел у его постели; но мы с ним почти не разговаривали. Я сидел у него уже дольше четверти часа, когда в дверь позвонили. Я вышел в прихожую и открыл входную дверь. В квартиру вошел мужчина. Я закрыл дверь. Он вошел так естественно, что мне даже в голову не пришло спросить, кто он и чего ему надо. Он остановился и смотрел на меня. Ему было около семидесяти. Стоял ноябрь, на улице было очень холодно, но на нем не было ни пальто, ни головного убора. У него был почти голый череп. Редкие бакенбарды серебрились сединой. Он был в темно–синем костюме, несколько для него великоватым. Наверно, получил его от Армии спасения* или Зимней помощи*, подумал я. Рубашка была из бумазеи. Вместо галстука он носил черный шнурок.

     – Вы сын?

     Я кивнул.

     – А вы кто?

     – Я пришел навестить вашего отца, – сухо произнес он и уверенным шагом человека, хорошо ориентирующегося в квартире, двинулся в направлении комнаты, в которой лежал отец. Я последовал за ним. Когда мой отец увидел мужчину, в нем проснулась жизнь. Его глаза заблестели.

     – Оставь нас одних, –  велел он.

     Я развернулся и вышел в гостиную. Но я решил понаблюдать за ними в замочную скважину. Незнакомец, однако, говорил так тихо, что я не мог разобрать ни единого слова. Я лишь видел лицо моего отца. Мне бросилось в глаза, с каким огромным интересом он слушает гостя. Визит незнакомца длился минут десять. Он пожал отцу руку, прошел к двери, потом, однако, вернулся к постели. Отец кивнул. Мужчина открыл маленький ящичек ночного столика, достал отцовский бумажник и вложил его отцу в руки. Отец вытащил стофранковую купюру. Незнакомец сложил банкноту и сунул ее себе в карман пиджака. Потом он положил бумажник на прежнее место, ещё раз пожал отцу руку и вышел из комнаты. Я последовал за ним. Когда он готов уже был выйти из квартиры, я воскликнул:

     – Кто вы, и что всё это значит?

     Он снял руку с дверной ручки, повернулся и, не говоря ни слова, посмотрел мне в глаза. В это мгновение открылась дверь спальни, и я увидел выходящего из нее отца, который до этого несколько недель не вставал с постели.

     – Оставь его! – воскликнул он.

     По лицу незнакомца пробежала улыбка, и он ушел. Когда я вновь стоял у постели отца, тот смотрел на меня с ненавистью, но не проронил ни слова.

 

     История с незнакомцем началась года два, может, три назад. Однажды вечером отец, вернувшись из города, явился на ужин в совершенно подавленном состоянии. Как мать его ни пытала, никаких объяснений от него не получила. Но в конце концов он всё–таки кое–что рассказал. Несколько недель назад он по обыкновению, столь для него частому, отправился в часовой магазин Хубера на верхний Реннвег купить запасные части. Шел, как всегда, через мост Хельмахаусбрюкке, и, задумавшись, не обращал никакого внимания на окружающих. Внезапно он столкнулся с каким–то мужчиной, остановился, хотел было извиниться, но едва он поднял голову, как тут же как будто остолбенел, – ему вдруг ясно подумалось, что он его знает, совершенно точно знает, – не такого, нынешнего, каким тот стоял теперь перед ним, – опустившийся, грязный, небритый, с водянистыми глазами. Отец никак не мог вспомнить, где, когда и в какой связи он познакомился с этим мужчиной. Чувствовал только одно: эта встреча не сулит ему ничего хорошего. Поэтому, не сказав незнакомцу ни слова, он поспешил поскорей оттуда ретироваться. Купив в магазине Хубера запасные части, домой он возвращался другим путем, – по Штельгассе, потом вниз к Вайнплац и дальше через мост Гемюзебрюкке. Но на подходе к ратуше, между стоящими на противоположной стороне овощными палатками, он вновь увидел незнакомца. Тот кивнул ему, заулыбался и помахал рукой. Такими были первая и вторая встречи. После этого случая отец встречал незнакомца довольно часто. Когда он ходил в часовой магазин Хубера, то встречал его не каждый раз, чаще всего видел его на мосту, – тот стоял, улыбался ему и приветливо махал рукой. Отец начал ходить кружными путями. Он спускался вниз по набережной Лиммат, через мост Рудольфа Бруна. Потом шел к Бельвю, переходил на другую сторону через мост Квайбрюкке, делая таким образом большой крюк, но ускользнуть от незнакомца ему удавалось крайне редко. В тот вечер, когда он сообщил нам о встречах с незнакомцем, мне показалось, что отец страшно напуган. Правда, сам он утверждал, что страха не испытывает, да и опасности никакой не чувствует. Прошло какое– то время. Мы больше об этом не говорили. Да, я совсем забыл про этого незнакомца, что вполне объяснимо, потому что подолгу находился в разъездах. Однако когда год спустя я вновь на какое–то время вернулся домой, отец как–то попросил меня посторожить полчаса лавку. Отец сказал, он, дескать, только сходит в магазин Хубера и через полчаса, не позже, вернется. Я подождал полчаса. Отец не возвращался. Я позвонил в магазин, и мне сказали, что мой отец вообще у них не появлялся. Прождав его три часа, я позвонил в полицию. С отцом ведь могло что–нибудь случиться на улице. В полицию никаких сведений о нем не поступало, мне посоветовали навести справки в кантональной больнице. Но и в кантональной больнице ничего нового я не узнал. Я ждал. Всякий раз, когда открывалась дверь нашей лавки, я думал, что это пришла полиция, чтобы сообщить, что мой отец попал под машину или под трамвай. Но полиция пришла, когда уже было почти шесть.

     – Мне крайне неловко, – сказал полицейский, – но тут уж, знаете, ничего не изменишь. Отец ваш внизу в нашей патрульной машине. Он пьян. Его нашли на Лангштрассе. Он лежал на полу парадной дома и спал.  Идемте, поможете нам внести его в квартиру…

     Отец между тем очнулся. Он всё ещё был пьян. Он улыбался и что–то напевал себе под нос, услышанное, вероятно, где–то тем днем. Желания объяснить что–то он явно не испытывал. Тем не менее, я догадался, с кем было связано его отсутствие. Отец, например, с трудом ворочая языком, едва слышно проговорил:

     – Хе–хе, у меня есть друг, у меня есть настоящий друг.

     Когда полиция поинтересовалась, не обокрали ли отца, а если обокрали, то кто это мог сделать, выяснилось, что у него и в самом деле нет при себе ни гроша, но я промолчал, не выдав того, что знал, или, по меньшей мере, подозревал. Мать плакала. Наконец полиция ушла.

     Мы уложили отца в постель. Он тут же заснул тяжелым сном. Когда мы на следующее утро попытались  расспросить его о случившемся, он разозлился. О незнакомце не было произнесено ни слова. Поздней, когда я снова находился в отъезде, мать написала мне, что с отцом творится что–то неладное, что с каждым месяцем его поведение становится все более странным. Иной раз, например, запирает лавку и куда–то исчезает в разгар рабочего дня. Ей, соответственно, никогда не говорит об этом ни слова. Никто не знает, где он пропадает. Ровно в половине седьмого, когда закрываются магазины, возвращается, молчит, но всегда трезвый. Она, дескать, не знает, как ей себя вести в такой ситуации. Я посоветовал ей в письме как–нибудь проследить за ним. Но когда она попыталась это сделать, он ее заметил и зашел в магазин к молочнику. Потом он вернулся назад и сделал вид, что ничего не произошло….

 

     Когда вечером мать вернулась, то не выказала ровно никакого удивления, когда я сообщил ей о странном визите. Оказывается, что я не сообщаю ей ничего нового.

     – Да, да, – вздыхая, сказала она, – он появляется каждую неделю, а в иную и по два раза приходит. Даже не здоровается. Сразу проходит к постели, а твой отец всегда выпроваживает меня из комнаты.

     – Он дает ему деньги, – сказал я.

     – Да, да, франков пять… пусть, я не против.

     Я не сказал, что отец дал ему в тот день сто франков, но для себя принял в ту минуту решение проследить за этим незнакомцем.

     Мать сразу догадалась, о чем я думаю.

     – Оставь эту затею, Гарри, – сказала она. – Это нас не касается.

     – Но это настоящий мошенник, чистой воды мелкий аферист.

     – Я бы хотела напомнить тебе, что тогда, первый раз встретив незнакомца, отец страшно его испугался.

     – И что? – спросил я.

     – Страху неоткуда взяться, если на то нет оснований, Гарри, так что, – прошу тебя, – оставь ты свою затею.

     Я, естественно, насторожился.

     – Что ты имеешь в виду?

     – Да я и сама не знаю. Просто у меня предчувствия такие, что лучше не связываться.

     – У тебя не просто какие–то там предчувствия, у тебя есть определенное подозрение, да нет, ты даже точно знаешь причину его страха!

     – Нет, Гарри, честное слово ничего не знаю! Это я так, – со злости, может, потому что он больно уж действует мне на нервы, твой отец. Вечно твердил, что денег мало зарабатываем, ни разу не удосужился, скупердяй, жену на отдых отправить, а теперь вдруг их у него достаточно, чтобы подкармливать на них незнакомого человека. Может, мне просто хочется, чтобы твой отец не был таким чистеньким, как ему хотелось бы выглядеть. Да, действительно… Ах, Гарри, я ведь сама не знаю, что такое говорю, забудь ты про этого незнакомца, не тревожь душу.

     Я твердо решил в следующий приход незнакомца проследить за ним.

 

     Раппольд появляется около трех. Мы тут же идем в приемную начальника кантональной полиции. Раппольд – сама уверенность. Он с добродушным видом, чуть ли не вальяжно, попыхивает сигарой. Он принес с собой пухлую папку. Он олицетворяет собой само радушие.

     – Не радуйтесь прежде времени, господин Винд, кое–что может за вами остаться. Честно вам признаюсь, я в какой–то степени поддался на ваши трюки. Возможно, потому, что меня предостерегали, чего от вас следует ждать, то есть что вы станете пичкать меня своими историями. Но моя задача состоит не только в том, чтобы запротоколировать ваши истории. Я обязан также определить меру вашей ответственности в отношении той памятной записки. Вы получаете особого рода удовольствие от того, что вас подозревают в измене родине. Вы, безусловно, мастер хлесткой, уничижительной иронии, господин Винд, вы, на свой манер, так сказать, питаетесь сарказмом. У вас жуткий, черный юмор, господин Винд. И всё это, –  с учетом вашего видения взаимосвязей, –  мне понятно. Я вас просчитал, господин Винд….

     Всё это он произносит на одном дыхании. Магнитофон пишет. Мне нечего возразить.

     Поскольку я молчу, он задерживает на мне свой взгляд. Его лицо излучает победную уверенность, –  он протягивает мне, почти торжественным жестом, газетную вырезку.

     Я читаю:

     «Написанное и высказанное в минувшие дни в отношении майора Винда, генерального секретаря «Швейцарского оборонного общества», во всех смыслах противоречит тому, что майор Винд совершил до момента своего ареста. Смеем напомнить, что майор Винд в пору своей службы в генеральном штабе, тогда ещё капитан, был одним из тех, кто учреждал «Швейцарское оборонное общество». Смеем также напомнить, что именно благодаря его находчивости, его изобретательности, его работоспособности, его непоколебимой вере в существование свободной Швейцарии мы вышли победителями в борьбе с коммунистической инициативой, – инициативой, нацеленной на то, чтобы военный бюджет был сокращен на полную треть в пользу социального жилого строительства, в пользу расширения системы страхования по старости и инвалидности. Это отнюдь не значит, что мы против любой формы улучшения жизни наших рабочих, это лишь обусловливает потребность и необходимость напомнить всем, что эта инициатива была направлена вовсе не на улучшение жизни рабочих, а скорей на прямой подрыв нашей оборонной мощи. Именно майор Винд разглядел истинные мотивы, именно он инициировал ответную акцию и возглавил ее. Я имел счастье познакомиться с майором Видом в пору моей молодости. Майор Винд обладает острым, прозорливым умом и фанатическим чувством справедливости. Заботу о существовании и укреплении независимости Швейцарии он считает своей первостепенной задачей. Он отдал весь свой талант, все силы своего ума, всю свою безудержную энергию служению этому святому делу, в процессе борьбы за этот идеал он нажил себе врагов, именно за это они шельмуют его, навешивая на него ярлык поджигателя войны (что самое смешное из того, в чем его упрекают). Сам собой встает вопрос, – что означает эта охота за скальпами, внезапно начатая против майора Винда? Как можно уложить в прокрустово ложе логики и здравого человеческого смысла выдвинутое против него подозрение в том, что он будто бы совершил политическую, экономическую и даже военную измену родине, и всю его предыдущую многолетнюю подвижническую деятельность на благо родины? Отчего, спрашивается, следственным органам до сих пор не приходило в голову поискать виновных в другом месте? Ведь совершенно очевидно, что правительства определенных стран готовы прибегнуть к любым средствам, чтобы очернить свободный Запад, торпедировать взаимоотношения между западными государствами. Неужели вы в своей наивности можете быть уверены в том, что эти силы почему–то вдруг устыдятся использовать эти средства в отношении Швейцарии? И, наконец, последнее: какие мотивы мог бы иметь майор Винд совершить столь ужасное деяние? Согласимся: майор Винд всегда говорил предельно откровенным языком. Он никогда не щадил правление «Швейцарского оборонного общества», когда возникала необходимость вскрыть, более того, –  подвергнуть беспощадному бичеванию себялюбие, своекорыстие, лживость.  Как ни горько это, – в укор всем нам, – констатировать, его идеологическим противникам, на собственной шкуре испытавшим силу его остроумия и мощь его сарказма, с легкостью удалось обратить это оружие против него самого, – они ни много, ни мало утверждают, будто бы он относился к своему делу с прохладцей, будто бы он просто– напросто ловкий делец самого дурного пошиба… Всё это, разумеется, очевидная, даже чересчур очевидная – с торчащими ушами, злостная клевета. Настал момент прояснить, наконец, в каких кабинетах сидят творцы таких клеветнических обвинений.

 

Полковник Вильфрид Хуг, Совет кантонов»

 

     – Да, – говорю я Раппольду, – невозможно не заметить определенного противоречия.

     – Вчера вечером, а точней со вчерашнего вечера до четырех часов сегодняшнего утра, – говорит Раппольд, – я беседовал с корпусным командиром Штурценэггером. Во время ужина он был замкнут, неразговорчив, угрюм. Мы пили сначала «Пино Нуар», потом «Шладерер». Он привез его из Шварцвальда. Он сказал: «Измена или не измена, – это вопрос даты. Если измена, то мы все виноваты. Мы были слишком мягкотелы, слишком благородны, чтобы, например, привлечь на нашу сторону редакторов. Мы знали, что Гарри воздействует на прессу. Нам претило этим заниматься. Возможность замараться мы оставляли ему. Вот, собственно, почему мы ему не прекословили или прекословили лишь иногда. Поэтому мы вполне удовлетворялись тем, что раз в месяц он представлял нам отчеты о своей деятельности, об успехе или неудаче. При этом я всегда отдавал себе отчет в том, что он может сообщать нам то, что ему выгодно, и умолчать о том, каковы его намерения. Наконец, в правлении «Оборонного общества» у нас никогда не было единства. Он же ставил господ членов правления перед свершившимися фактами. Он и меня, председателя «Оборонного общества», постоянно ставил перед уже свершившимися фактами. Я смотрел на это сквозь пальцы. Я всегда говорил: «Главное, чтобы в итоге у нас появилась боеспособная армия. Мы не вправе жеманничать и привередничать при выборе средств».

     – Неделю назад, – говорю я, – Штурценэггер дистанцировался от меня.

     – Да, об этом он тоже упоминал, – отвечает Раппольд, – он сказал мне, что вынужден был, как бы ни выглядел при этом со стороны, – хорошо ли, плохо ли, – дистанцироваться от вас до выяснения подробностей.

     – А теперь?

     – Он сказал, что, вероятно, совершил ошибку, пригласив на маневры своего армейского корпуса военных наблюдателей из стран Восточного блока. Эти наблюдатели, дескать, наверняка неправильно истолковали основополагающую направленность маневров  и пришли к выводу, что нужно считаться с тем, что НАТО в случае крайней необходимости поспешит Швейцарии на помощь…

     – И что?

     – А то, что маневры, которыми руководил полковник Штурценэггер, состоялись в апреле этого года.

     – Я знаю: Юлиус выполнял на них функции пресс–атташе.

     – Во всех газетах появились репортажи.

     – Возможно, было нетактично, пригласив наблюдателей из стран Восточного блока, проводить маневры, исходя из того гипотетического посыла, что на Швейцарию нападут с Востока. Я предупреждал тогда Штурценэггера. Но и Хуг был на его стороне. Пусть, дескать, ребята с Востока увидят, что мы предусматриваем и такой вариант, возражали они мне.

     – Эти вопросы обсуждать не будем. Ошибки совершаются на каждом шагу, – заявляет Раппольд и достает из своей папки толстое досье. – Документы по Мюллеру, – говорит он и открывает досье. – Я коротко зачту самое важное: год рождения – 1925, место рождения – Дортмунд. В 1939 переехал вместе с двумя братьями к родственникам в Швейцарию. В 1943 в Германии погибли его родители. В 1945 поступил в рекрутскую школу. Учился в гимназии, но по причинам финансового характера учебу не закончил. Занялся журналистикой. Начинал как кинокритик. В восемнадцать лет вступил в Социал–демократическую партию, потом вышел из нее и вступил в Союз социалистической молодежи. Полицией первый раз был задержан в конце 1944, когда вместе с десятью товарищами произвел взрыв в помещёнии, в котором проходило собрание…

     – национал–социалистов, поддерживавших Германию, – мгновенно вставляю я, – это было в гостинице «Глокенхоф». Полиция вынуждена была вмешаться, чтобы защитить участников собрания. Мюллер поступил в рекрутскую школу. После того случая за ним однако был установлен негласный надзор. Ему удалось устроиться внештатным сотрудником в «Нойе Цюрхер Цайтунг»*. Свои воззрения он не афишировал. Когда была сброшена борьба на Хиросиму, он написал «Открытое письмо Трумэну и другим военным преступникам». Ему каким–то образом удалось устроить так, что статья была набрана в типографии. И она в конечном итоге непременно появилась бы в «НЦЦ», не прояви бдительность некий рядовой печатник. Мюллера уволили, он нашел работу в «Фольксрехт»*. Одновременно он основал так называемое «кабаре». Первая программа имела успех. Была бы успешной и вторая, если бы пресса не сделала достоянием гласности его политические воззрения. Это было в 1949. Теперь и для «Фольксрехт» он стал персоной нон грата. Мюллер учредил свое собственное печатное агентство. Это, вероятно, стоило ему значительных денег. Откуда он взял деньги, выяснилось довольно скоро.

     – Мюллер обслуживал своим агентством прежде всего нужды гражданской инициативы борьбы за разоружение…

     – Да. Он считал, что Швейцария вообще не нуждается в армии. Тому, что война обошла Швейцарию стороной, она, дескать, обязана, в сущности, счастливому стечению обстоятельств. Важно то, что Мюллер не просто имел свою точку зрения на те или иные вопросы, а ещё и излагал их на бумаге. Он написал статью под названием «Что могут потерять швейцарцы при возможном господстве коммунизма?». Мюллер был арестован, но потом отпущен под залог в пять тысяч франков. Это было в 1956. Мюллер исчез из Швейцарии и объявился в Восточном Берлине, поздней ставшим зоной протектората одной из сторон… Что скажете на это, господин Винд?

     – Да ничего, – ответил я. – Ничего нового вы мне не рассказали. Я постоянно следил за деятельностью Мюллера. Кроме того, он меня довольно часто навещал. Я даже заключил с ним пари. Я ему сказал: «На что поспорим? Кто из нас двоих одержит победу на референдуме по инициативе о разоружении? Он обратил мое внимание на то, что для победы у меня нет необходимого аппарата…».

     – Ну, теперь я совсем уж ничего не понимаю, – восклицает Раппольд, – то есть, если я правильно понимаю…

     – Да что тут понимать, это же совсем просто: этот Мюллер был мне раньше очень симпатичен. Не скажу, чтобы мы были друзьями, но что–то близкое к тому. Можно также сказать, что мы были оппонентами: он твердо верил в то, что человеку самой природой предопределено сосуществовать с другими людьми в мире и согласии. Я же утверждал, что с этим предопределением не всё так однозначно, хотя я, разумеется, тоже за то, чтобы люди сосуществовали в мире и согласии. Мюллер имел для человека готовую схему  четко распланированного будущего. Он был фанатик. Он просто не мог осознать, что жизнь бессмысленна, если мы сами не наполняем ее смыслом. Для Мюллера всё было некой логической производной, – прошлое, настоящее, будущее. Я не раз говорил ему: «Этот путь приведет тебя к полному фиаско!».

     – Ты? – вопрошающе смотрит на меня Раппольд.

     – Да, как я уже упоминал, мы были как бы друзьями. И вы правильно мыслите: собственно, именно благодаря Мюллеру у нас теперь и есть «Оборонное общество»….

     – Значит, вы утверждаете, – констатировал Раппольд, – что, собственно,  именно Мюллер и руководил тогда кампанией по проведению референдума?

     – Я не утверждаю, я знаю. То, что контр–кампанией руководил тогда я, тоже знают лишь единицы. Кто руководит такими акциями, господин Раппольд, не выходит на освещённую авансцену общественной жизни. У рампы действуют другие люди. Отнюдь не те, в чьих руках находятся нити управления. Имя истинного кукловода не афишируется. На авансцене действуют другие. Серый кардинал поддерживает связь со стоящими у рампы через участников посреднической эстафеты; чем чаще эстафетная палочка передается из рук в руки, тем больше гарантии, что настоящий организатор и руководитель осуществляемых действий не может быть определен. Вспомните, к примеру, историю с самоубийством таксиста Гоглера. Гоглер во время моей кампании против реформы в сфере общественного транспорта подписал серию протестных писем. По существу Гоглер не имел ни малейшего представления о том, кто дергал его за ниточку.

     Я исходил из того, что против этого движения должны выступить не одни только крупные предприниматели, вроде владельцев таксистских фирм и транспортных компаний. Иначе подавляющая масса избирателей сказала бы, – господа крупные предприниматели в очередной раз засуетились из страха, что у них отберут аппетитный кусок доходного пирога! Если же серией протестных писем мне удалось бы создать в массах ощущение того, что и простой наемный работник, тем более профессионал своего дела, выступает против реформы, победу можно было считать обеспеченной. Сначала я предпринял попытки наладить контакты с профсоюзами. Мои сотрудники через несколько дней назвали мне имя, – Якоб Дишмайер, социал–демократ, журналист и член совета общины. Либералы относились к нему скептически. Считали его недостаточно прозорливым и динамичным. В парламенте он нещадно критиковал их, обзывал лихоимцами и живодерами. Дишмайер и в своей среде считался неоднозначной фигурой. Но он говорил на языке рабочего люда и любил безбожно бражничать. Он водил дружбу с девицами легкого поведения, был на короткой ноге с их сутенерами и вместе с  тем помогал обустроиться в новой для них жизни отбывших свой срок осужденных. Словом, этот Дишмайер был совершенно лишен каких-либо комплексов и предрассудков! Мои сотрудники поручили одному пожилому либеральному сочинителю брошюр побеседовать с Дишмайером. Дишмайер выслушал его, но спустя неделю явился с сообщением, что профсоюзы отказываются выступить против реформы, прежде всего потому, что либералы в день проведения референдума намерены, де, проголосовать против предложения социалистов принять закон об отпусках. Вот если бы либералы отказались голосовать против предложения социалистов, профсоюзы бы, возможно, пересмотрели свое отношение к реформе в сфере общественного транспорта. Либералы согласились не голосовать против. Этот успех воодушевил профсоюзы, и они потребовали, чтобы либералы своими голосами обеспечили закону зеленый свет. Я обсудил создавшееся положение со своими поручителями. Дать добро на зеленый свет, по понятным причинам, было никак нельзя. Я, тем не менее, все же не сдавался и велел своим сотрудникам передать Дишмайеру, – пусть профсоюз созовет по этой теме открытое собрание со свободной дискуссией. Через десять дней вопрос решился положительно. На собрании мог присутствовать любой желающий. Я отправил туда пять диспутантов. Мои аргументы сводились к следующему: профсоюз должен понять, что либералы не могут поддержать закон, не потеряв при этом своего лица. Но, дескать, если либералы займут позицию нейтралитета, это можно будет считать большим успехом. Что же касается реформы вооружений, то рабочие должны быть заинтересованы в том, чтобы она была отклонена. Будь она принята, предприниматели были бы сильно ограничены в своей экономической свободе мобильности, – процветание предпринимателя равно процветанию наемного рабочего! Этот аргумент подействовал. Участники собрания составили и приняли резолюцию. Теперь мне оставалось только подвигнуть людей на то, чтобы они опубликовали свою резолюцию и таким образом довели ее до сведения общественности. Рассчитывать на то, что они станут на это тратиться, не приходилось. Поэтому соответствующие расходы я решил взять на себя. Но даже это показалось им недостаточным. Я пошел чуть дальше; разрешил им в тех же письмах представлять свои собственные предложения. Поразмышляв, они всё–таки согласились. Я не передавал им чеки или наличные. Они должны были лишь передать мне свои проекты писем. Я сказал, – это, дескать, продиктовано самой ситуацией. Они сочли это объяснение обоснованным. Далее я попросил, чтобы под этими письмами подписались два человека из их собственных рядов. Мне не хотелось подключать так называемый «Комитет действия», гораздо перспективней было оперировать именами достопочтенных граждан. Нужно отстаивать свое мнение, сказал я. Дишмайер признал справедливость этого тезиса и побеседовал с профсоюзом. Тот тоже счел справедливой мою точку зрения. Теперь требовалось найти двух членов профсоюза, которые изъявили бы готовность поставить свои имена под письмами. Были названы имена двух таксистов. Меня проинформировали относительно шагов, намеченных Дишмайером, – он будет обрабатывать их в пять часов вечера следующего вторника. Мне назвали и место предстоящей встречи, – ресторан недалеко от остановки такси напротив главного вокзала. Меня распирало любопытство, и в оговоренное время я направился туда. Располагая фотографией Дишмайера, я без особого труда узнал его. В самом начале шестого он вошел в ресторан в сопровождении двух таксистов. Я слышал, как Дишмаймер в качестве главных приводит доказательства, прозвучавшие на профсоюзном собрании. Мужчины кивали, поддакивали. Спустя короткое время они уже вполне определенно высказались в пользу того, что против реформы нужно бороться. Это были мужчины в возрасте, многие годы, видимо, работавшие в одной и той же таксистской фирме. Это были верные, преданные своему работодателю, довольные своим хозяином, дающим им возможность заработать себе кусок хлеба. Казалось, всё идет как надо, но когда Дишмайер предложил им поставить свои подписи, они задергались. Один из них сказал: «Да, да, я тоже считаю, что «Комитет действия» – это не то, потому что никто не знает, кто за ним стоит. Но согласитесь, господин советник, подписи – дело щекотливое, очень даже щекотливое! У меня есть сын, который может теперь учиться только потому, что получает стипендию, и это вы должны понимать, господин советник, ведь такие подписи могут иметь последствия. Я бы не хотел ставить под угрозу учебу моего сына...!».

      Дишмайер проявил понимание. Тут, однако, выяснилось, что другой таксист тоже вмиг утратил всю свою решительность. Никаких объяснений в связи с этим он не дал, а просто поддержал своего коллегу. Дишмайер сказал:

     – И всё–таки письма надо подписать!

 

     Посовещавшись, таксисты назвали имена двух коллег и изъявили готовность привести их с остановки. Дишмайер согласился. Таксисты ушли и вскоре вернулись с двумя коллегами. На сей раз Дишмайеру не пришлось вести обработку в одиночку. Первая пара таксистов обстоятельно объяснила своим коллегам, что реформу необходимо во что бы то ни стало отклонить и что для этого нужно подписать протестные письма. Коллеги согласились и закивали головами. Но у них тоже были сомнения. Один сказал:

     – Я бы, конечно, согласился поставить свою подпись, но у меня жена то и дело болеет, поэтому мы зависим от денежных пособий, а подписи в связи с плебисцитом – дело щекотливое. Тут лучше поостеречься, а то потом скажут, ему, мол, за это деньги дали...

     Теперь они совещались уже вчетвером. Спустя короткое время всплыли две новые фамилии. Все четверо хохочут. Чаще произносится фамилия Гоглер, в связи с которой слышу такой комментарий:

     – Да, Гоглер, конечно, согласится. Потерпите, господин советник! Скажем Гоглеру: «Гоглер, нельзя ведь только льготы и преимущества от профсоюза получать, надо что–нибудь и для него сделать, не то тебя когда–нибудь из него исключат и тебе придется податься в бомбилы» и Гоглер, как миленький, подпишет. Видите ли, господин Дишмайер, этот парень до крайности впечатлительный, а ещё есть Йориман, он из Граубюндена, и, как все ребята оттуда, в лепешку готов разбиться, чтобы завоевать авторитет...

     И первые два таксиста снова ушли и вернулись с Гоглером и Йориманом. Теперь Дишмайеру не пришлось вообще ничего говорить. Четыре таксиста уломали Гоглера и Йоримана в считанные минуты. Те поставили свои подписи под письмом, которое принес с собой Дишмайер.

     Кампания началась спустя десять дней. Вы ведь знаете, господин Раппольд, издатели газет требуют, чтобы к таким письмам прилагались заявления авторов о том, что они сознают неизбежность наступления определенных последствий, в том числе возможного уголовного преследования за нарушение чести и достоинства, и готовы нести все связанные с этим расходы. В нашем случае текст соответствующего заявления гласил примерно следующее:

     Оба подписанта заявляют, что они в полном объеме берут на себя ответственность за содержание этой серии писем и за все возможные правовые последствия...

     Я распорядился, чтобы это заявление было подписано обоими таксистами. Пусть противник поломает себе голову, кто за ними стоит. Но я сказал также, что обоих нужно подстраховать. Рекламное агентство торопило. Уже были напечатаны первые письма. И тут произошла катастрофа. Дишмайер, наш посредник, срочным заказным письмом послал Гоглеру и Йориману по одному экземпляру заявления на подпись, но не удосужился приобщить к ним перестраховочное контрзаявление. Дишмайер просто забыл это сделать. Да он и не придавал им большого значения. Он дослал отсутствующие контрзаявление ещё тем же вечером. Заказное письмо было доставлено Гоглеру вечером в начале восьмого. В восемь Гоглер должен был заступить на смену. Он был очень добросовестный работник. В девять его ещё не было на месте. Звонка от него тоже не было. В половине десятого в Хённг приехал таксист, которого Гоглер должен был сменить в восемь; Гоглер был холост и жил на окраине города, под Хёнггом. Таксист сообщил, что Гоглер повесился. Он оставил после себя короткую записку, – не может, дескать, взять на себя такую ответственность...

     – Вы всё время отвлекаетесь, – говорит Раппольд, которого эта история совершенно не интересовала.

     – Вы ведь ищете правду, – отвечаю я, – а я расставляю вам на поле флажки, где вы эту правду...

     – Что значит правду? Я здесь для того, чтобы собрать факты для судебного следователя. Юлиус подготовил мне подборку документов, имеющих отношение ко всем протестным письмам и газетным статьям, опубликованным тогда в связи с борьбой против разоруженческой инициативы. Вы, надо полагать, уже тогда применили на практике ваш метод.

     – Борьба против разоруженческой инициативы была моей первой кампанией такого рода. Что касается  метода, то не я его придумал, – я позаимствовал его у Джека Ф. Барта и применил его, в той степени, в какой это было возможно, в Швейцарии...

     Раппольд задумался.

     – Вы не церемонились с вашими противниками, господин Винд.

     – У меня не было оснований поступать иначе.

     Раппольд достает из досье газетную вырезку. Я знаю, откуда она. Это отрывок из статьи, напечатанной в одном крупном еженедельнике. Раппольд читает вслух;

     – Инерционность играет в общественной жизни Швейцарии существенную роль. Чаще всего положительную, – парламент продолжает функционировать даже в том случае, когда его действия и решения противоречат мнению тех, кто более чем обоснованно советовал ему не предпринимать тех или иных шагов. Существуют, однако, границы. Если человек на протяжении целого ряда лет оказывает нежелательное влияние при официальной поддержке, наступает день, в который у него следует отобрать громкоговоритель. Так пусть этот день наступит и для радиокомментатора Вернера Айзелина. В определенный период Айзелин как специалист по России был ценным сотрудником Беромюнстера*. Он основательно изучил историю возникновения и становления коммунистической мировой державы. Его прогнозы и аналитические статьи имели когда–то определенную значимость и определенного рода направленность – когда–то, в определенный период! Но затем он начал эволюционировать и со временем превратился в приспособленца, глашатая и пророка мирного сосуществования. Он охотно осуждает отдельные акты насилия. Он не разменивается на мелкую лесть, на мелкое угодничество или на заискивания, нет, – для этого он слишком умен. При этом однако под прикрытием дежурного порицания он  целенаправленно рекламирует эту державную силу. Разве можно, спрашиваем мы, продолжать терпеть положение, при котором господину Айзелину и впредь будет позволено вести свои зловредные комментарии из Беромюнстера в качестве эксперта по России, если Беромюнстер по–прежнему должно считать официозным радиоцентром?

     Раппольд аккуратно укладывает вырезку обратно в досье, после чего смотрит на меня, –  спокойно, без тени упрека во взгляде, но явно с каким–то налетом  озабоченности.

     – Что произошло с Айзелином потом? – спрашивает он.

     – Разумеется, Айзелину пришлось уволиться. Между прочим, случай с Айзелином вам следует рассматривать так: Айзелином пожертвовали не для того, чтобы лишить его доступа к микрофону, а для того, чтобы создать прецедент, а в конечном счете и общественное настроение. Раппольд молчит. Он достает из досье ещё один документ. Это письмо, –  циркулярное письмо, которое мы тогда разослали всем членам «Оборонного общества». Раппольд снова читает вслух:

     «Швейцарская промышленность на протяжении последних тридцати лет неизменно шла навстречу требованиям социалистов настолько далеко, что теперь вправе и сама выдвинуть требование своим работникам, а именно требование морального характера, – поддержать программу Оборонного общества. Мы обращаемся ко всем членам Оборонного общества, являющимся работодателями и содержащим трудовые коллективы, с настоятельной просьбой в определенные сроки провести общие собрания трудящихся...».

 

     Я в знак своего несогласия поднимаю руку. И этот документ Раппольд, не говоря ни слова, кладет обратно в досье.

     – В среде высшего офицерства нашлись два командира высшего ранга, которые самым решительным образом выступили против «Швейцарского оборонного общества», – продолжает Раппольд, – между тем парламент и особенно комиссия по обеспечению государственной безопасности отнеслись к устремлениям «Оборонного общества» с максимально возможной благосклонностью...

     – Нас поддерживали исключительно морально....,   – невольно вставил я истины ради.

     – Тем не менее, – возражает Раппольд, – корпусной командир Штурценэггер заклеймил позором обоих оппонентов в своей парламентской речи, более того, – недвусмысленно посоветовал им не делать впредь никаких публичных заявлений.  Тот же самый еженедельник, который нападал на Айзелина, опубликовал сообщение о том, что один из этих двух офицеров несколько лет тому назад совершил довольно длительное путешествие в Россию. В результате этой публикации Эрих Фриз в конце года уволился из армии.

     – В одном вы обязаны отдавать себе отчет, господин Раппольд, – ответил я. – Чтобы воплотить в жизнь какую–нибудь идею, вроде, условно говоря, реформы армии, дополнительно требуется соответствующим образом подготовить общественное сознание. Общественное мнение, настроение, атмосфера обеспечивают необходимый благоприятный фон. В таком деле любые усилия могут оказаться недостаточными...

     – Ваш сотрудник Юлиус предоставил мне также помесячные отчеты, которые Вы по тому или иному поводу подготавливали для членов «Оборонного общества». К сожалению, использовать эти отчеты в качестве надежных источников невозможно, поскольку они в недостаточной мере отражают вашу деятельность. Некоторые акции, предпринимавшиеся вашим агентством, в них не упоминаются вовсе.

     – Вы не найдете и копий писем, которые якобы были написаны в моем агентстве. Не вам говорить, что любому умельцу не составит труда воспроизвести логотип и штамп «Оборонного общества».

     Раппольд не возражает.

     – Я должен ещё раз вернуться к Мюллеру, – говорит Раппольд.

     – Вы продолжали поддерживать с ним связь и в дальнейшем, когда вели кампанию против разоруженческой инициативы?

     – Мы встречались, но только эпизодически.

     – Мюллер, следовательно, знал, что за кулисами стоите вы.

     – Он это знал.

     – Как же вы тогда объясните, что Мюллер не применил методы, подобные тем, что применяли вы?

     – Потому что я сказал ему, что я предприму в качестве следующего шага.

     – Мне не совсем это понятно. Прошу вас быть более конкретным.

     – Мюллер был всегда в курсе.

     – Это не ответ на мой вопрос. Ведь Мюллер мог бы, например, сделать достоянием общественности истинные мотивы нападок на Айзелина. Почему Мюллер молчал?

     – Потому что не верил мне.

     – Не верил вам? –  Раппольд качает головой.

     – Да, Мюллер мне просто не верил. Мюллер считал меня праздным болтуном. Вы ведь вот тоже не верите в правдивость моей истории о Микульском.

     – Я не могу доказать вам обратное. И вообще этот случай совершенно иного рода. Митульский, например, не знает о памятной записке...

     – Возможно, Мюллер решил для себя, что нужно сначала какое–то время выждать и только потом нанести решающий удар...

     Раппольд перебивает меня:

     – Видите! Вы сами говорите!

     Теперь Раппольд готов исключить любое другое объяснение. Кроме того, он вообще запрещает мне говорить что–либо дальше.

     – Ни слова больше, – повторяет он два или три раза, – ни слова больше, вы портите мне аппетит. Потом он отставляет магнитофон и отводит меня в камеру.

     Уже смеркается.

     – Это, однако, не освобождает вас от обязанности дописать до конца вашу биографию, – говорит он, когда мы заходим в камеру.

     – Что, что? – переспрашиваю я. Но он лишь улыбается с заговорщическим видом, словно мы с ним сообщники.

     – Вы же не верите ни единому моему слову, – говорю я.

     – Я верю лишь в то, что могу доказать. Я обязан придерживаться фактов, а не историй.

     – Жаль, – возражаю я, – истории более действенны, чем доказательства...

     Он подергивает плечами.