11. Где–то году в тридцать девятом я принял решение изучать право...

 Где–то году в тридцать девятом я принял решение изучать право. В ту пору в круг моих интересов входили также литература и история. То, что я никогда не перейму отцовское дело, было известно заранее, хотя дома мы не говорили об этом ни слова. Дома мы вообще никогда не говорили о моем будущем. Хотя всё шло очень упорядоченно, на самом деле порядком и не пахло. Я ходил в гимназию, но ни мать, ни отец, ни сам я не связывали с нею какой–либо конкретной цели. Разумеется, однажды прозвучал вопрос:

     – Что дальше?

     Как-то, а было это после ужина, моя мать вдруг сказала:

     – Адвокат, это, наверно, тебе бы подошло.

     Я рассмеялся. Ведь она вполне могла бы сказать:

     – Иди в полицию.

     Такой вариант понравился бы мне больше. Но мать думала о чем–то другом. Она сказала:

     – Подумай, какая это хорошая профессия, лучше вообще, наверно, нет. Ведь адвокат всё держит в своих руках, прежде всего закон.

     У нее было очень поверхностное представление о юриспруденции, но мне с моей стороны нечего было предложить в качестве более привлекательной альтернативы. Ведь я от природы был лишен качеств, необходимых для занятия точными науками. Я не обладал тем терпением, каким должен обладать ученый. Меня совершенно не занимает точность. Разумеется, я ко многим вещам проявлял интерес, но по существу интерес этот касался исключительно поведения людей. Поэтому когда по здравому размышлению я четко осознал, что же именно меня по–настоящему интересует, – то есть поведение людей, – я сказал себе:

     – Конечно, с дипломом юриста можно стать защитником по уголовным делам или прокурором, или судьей…

     Право меня не интересовало. Равно как и справедливость. Веру в существование справедливости я уже утратил. Достаточно вспомнить то, что случилось с Виталом. Или мои сочинения по немецкой литературе в гуманитарной гимназии! Но я сказал себе: «Имея статус юриста, ты по меньшей мере будешь иметь доступ к тем сферам общественной жизни, где стороны в состязательном режиме оперируют своими знаниями и  умениями, где вершатся судьбы, в том числе сфантазированные, где  ломаются или восстают к новой жизни заключенные. Я стану защитником по уголовным делам».

    – Ты права, – сказал я матери. – Юридический факультет, – это именно то, что мне нужно. Буду защищать уголовников. И убийц, будь уверена, перестанут сажать в тюрьму. При условии, конечно, что защищать их буду я… – Мать даже не улыбнулась, более того, – она сделала испуганное лицо, а отец покачал головой.

    

     Началась война. Я был уже унтер–офицером, успел поступить на юридический факультет, и оба эти обстоятельства в совокупности были достаточным основанием для того, чтобы стать офицером. Я думал о комфорте. Конечно, условия лейтенантского бытия не следует переоценивать, но во многих отношениях они, несомненно, всё–таки более комфортны, чем солдатские. Разумеется, я был зачислен в офицерскую школу. Я не был бунтарем, во всяком случае, открытым. Но меня с самого начала терзал червь недоверия. Теперь я был подчиненным, и я хладнокровно и внимательно наблюдал за самим собой. Как долго я простою по стойке смирно под палящим солнцем, как долго, стиснув зубы, буду сдерживать себя, чтобы не испортить физиономию капитану, заставившему меня стоять по стойке смирно? И как долго я буду ползать по грязи как дикий кабан?.. Мне с самого начала бросилось в глаза, что они не ставили себе цели закалить нас, – они лишь стремились показать нам, что обладают властью, что могут обращаться с нами как со свиньями в любое время по своему усмотрению. Для практической реализации устанавливаемых ими свинских порядков войну они использовали в качестве морального щита. Без свинства, дескать, никак не обойтись. Мы проживали историю Швейцарии, находящейся в опасности. Каждый находил в этой истории отведенную ему роль. Самая приятная роль была у генерала. Он не знал, что нас заставляют стоять по стойке смирно под палящим солнцем и часами ползать по грязи, да он, собственно, и не мог этого знать, потому что был генералом.      Когда выяснилось, что наша армия вооружена весьма и весьма скудно, он пригласил на корабль своих старших офицеров и по Фирвальдштеттерзее* переправился в Рютливизе*. Здесь он издал приказ по армии. Услышав об этом, я подумал, что хватило бы одного единственного немецкого «мессершмитта», чтобы отправить корабль на дно озера, и наша армия лишилась бы без руководства. Ибо кто положился бы на настоящие силы, – скажем, на идею свободы и независимости? Вероятно, никто. Горожане, располагавшие деньгами, бежали в горы. Наша промышленность работала на полную мощь. Продукцию мы поставляли главным образом немцам. По ночам мы использовали светомаскировку, чтобы англичанам трудней было найти Германию. А в десять вечера мы прекращали посылать радиосигналы с нашего полевого передатчика, потому что союзные бомбардировщики использовали его как радиомаяк для своих радиокомпасов. Они всегда летели на большой высоте от канала в сторону Беромюнстера, и когда стрелка их радиокомпаса начинала вращаться по кругу, они знали, что находятся точно над Беромюнстером, и корректировали направление, после чего определяли, что при таком–то курсе через столько–то минут они будут над Мюнхеном или над Франкфуртом или над Маннгеймом. Мы шли немцам навстречу и в десять вечера отключали наш полевой передатчик, чтобы союзники были лишены навигационной помощи. В остальном мы были настоящими молодцами. Мы пели «Эрику» и «Под фонарем», слушали немецкое радио, а позже, когда дела у немцев пошли вкривь и вкось, слушали Лондон с его музыкальным позывным, –  первыми тактами симфонии Бетховена…

     Я стал лейтенантом, а потом и обер–лейтенантом от инфантерии и одновременно учился на юридическом факультете Цюрихского университета. Главное, во мне сидел червь недоверия. У нас тоже были изменники родины. Изменники, которым на момент совершения ими измены было не больше девятнадцати, а иным и восемнадцати, и я помню, что они не были расстреляны, что их всё ещё держали за колючей проволокой, когда немецкие военные преступники давно уже вновь заняли высокие чиновничьи посты в Западной Германии. Мы принимали беженцев, поляков, например, евреев, правда, мы принимали не очень много. Бундесрат заявил, что мы не можем принять всех евреев, наша страна слишком мала, а наши запасы ограничены. Никто не был дурным или злым. Мы не были антисемитами, как немцы. У меня в роте один еврей был даже лейтенантом.

      Я был на хорошем счету у начальства и имел репутацию хорошего офицера, потому что я тогда мало говорил и никому не доверял. Вместе с тем, однако, я был ещё и любопытен. В длившихся всю ночь марш–бросках, от которых солдаты лишь уставали до изнеможения да истирали в кровь ноги, я часто задавал себе вопрос: «Сколько ещё часов они пробегут, не издав ни звука, не начав роптать?».

      Роптали они мало, чаще пели. Конечно, у нас случались свои инциденты. Например, артиллерийский батальон в полном составе устроил забастовку. Однажды утром пушкари просто не встали после побудки. Они не выдвигали никаких претензий своему командиру. Просто однажды проснувшись, они осознали, что совсем не уверены в том, что должно быть так, а не иначе. Они проклинали генерала, проклинали бундесрат и не вставали с коек. Ответственный корпусной командир затребовал войска из другой части страны. Он хотел применить их против бастующих пушкарей. И он получил в свое распоряжение войска из другой части страны. Но это никак ему не помогло. Когда он приказал произвести предупредительные выстрелы в воздух, эти новоприбывшие солдаты приставили свои винтовки к ноге. Не смогла выправить ситуацию и вмешавшаяся военная полиция. В конце концов, пушкарей пришлось демобилизовать. Батальон был полностью расформирован, а каждый отдельно взятый пушкарь был приписан другой войсковой части. На этом конфликт был исчерпан. Общественность ничего не узнала. И в малом у нас были свои бунтари. Чем дольше длилась война, тем более уверенно чувствовали себя наши солдаты по отношению к нам, офицерам. Они диагностировали, проверяли и оценивали нас, скрупулезно и конкретно, и были безжалостны в своих оценках. Они, в уме, составляли свои черные списки. Все мы это понимали. Бывали также и несчастные случаи со смертельным исходом. В одном цюрихском полку застрелили майора. Майор этот держал своих людей в страхе. Это был маленький злобный человек. Он имел обыкновение проверять по ночам часовых. Во время одной из таких проверок несчастье и произошло. В ответ на оклик часового «Стой, кто идет?» он промолчал. И часовой выстрелил. Детально этот случай не расследовался. Майора похоронили с воинскими почестями. Но рота, в которой произошел этот несчастный случай, не провожала погибшего в последний путь. Так что и у нас были свои жертвы. Чем дольше длилась война, тем трезвей мы становились. Историей, которой нас пичкали, историей о независимой и находящейся в опасности Швейцарии мы были сыты по горло. Нам надоело играть предписанные нам роли. Разумеется, среди нас были и офицеры, до конца сожалевшие о том, что дело не дошло до пограничных столкновений. У нас были люди, которые вели свою войну в лагерях для интернированных лиц. Было много  интернированных немцев. Были также французы и, как я уже упоминал, поляки. Соответственно, были начальники лагерей, рядившиеся в тоги победителей, и интернированные лица, выступавшие в роли  военнопленных. Военнопленные подвергались строгим допросам. Составлялись протоколы, при этом на стол клался снятый с предохранителя пистолет, и военнопленные вынуждены были рассказывать. Они были вынуждены рассказывать часами. Начальник следственного изолятора лагеря был недоволен, он утверждал, что они не рассказали всей правды, и отправлял их в карцер. Никто из интернированных военнопленных не понимал, что с ним происходит. Никто не осмеливался жаловаться. А Начальник следственной тюрьмы лагеря получал от этого зачастую ещё и материальную выгоду. Он урезал продовольственные пайки, а вырученные от сбыта сэкономленного клал себе в карман. Когда незадолго до окончания войны об этом написал один дотошный журналист, его арестовали и отправили в военную тюрьму. Когда же впоследствии вскрылась вся правда, арестовали уже начальника лагеря и его заместителей. Но в пересмотре судебного решения по делу журналисту было отказано. Так что и у нас была своя война, были свои военные преступники, свои изменники родины и свои приговоренные к смерти.

 

     Осенью 1944 года меня неожиданно представили к званию капитана, на несколько лет раньше положенного срока. В январе 1945 года начались занятия в рекрутской школе, и меня назначили командиром роты рекрутов, –  восемнадцати–  и девятнадцатилетних юношей. Принимая роту рекрутов, я имел за своими плечами опыт военных лет и «практику» в качестве офицера юстиции. Государственный экзамен ещё только предстояло сдавать, и у меня вроде бы не было особой причины командовать своей ротой так, как я это потом делал. Дело в том, что мое тогдашнее состояние можно охарактеризовать как неистовство. Я всякий раз искушал себя. Однажды туманным зимним днем я заставил свою роту стоять по стойке смирно на пробирающем до костей холоде до тех пор, пока у них на губах едва не образовалась ледяная корка, пока один из них не завопил в голос, оттого  что кожа на его руке накрепко примерзла к металлу винтовки. Я гонял роту по глубокому снегу, а после запрещал им сменить обувь. Не раз после ужина я посылал своих солдат с полной выкладкой и в противогазах совершать тренировочный марш– бросок. В качестве командира роты я имел полную свободу. Суровость была в спросе. Я искушал себя проявлением суровости. Мне не хотелось верить в то, что никто из рекрутов не подаст на меня жалобу начальнику школы. Я каждый день ждал этого. Но ничего подобного не происходило. И когда я приказывал затянуть песню, они пели; они по–прежнему пели «Эрику». Я не ограничивался суровостью. Уже спустя месяц после своего назначения я начал выпрашивать у начальника школы специальные послабления для своей роты. Моей роте было разрешено и в будние дни, если я считал это необходимым, принимать душ. Или испрашивал общую увольнительную до двенадцати ночи и приглашал воспользоваться ею свою роту. Строевым шагом, сомкнутыми рядами я вел ее из казармы в какой–нибудь трактир и обильно угощал алкоголем. Начальник школы взирал на это без восторга, поначалу даже спрашивал о причинах. «Господин полковник», – в свою очередь неизменно спрашивал я, – «вы довольны моей ротой или нет?».

     Он пожимал плечами:
     – У вас лучшая рота, не понимаю, что вы делаете с людьми.

 

     Я получал особые послабления для своей роты всякий раз, когда их испрашивал. Но я искушал себя. Само собой разумеется, что при этих кутежах в зале какого–нибудь трактира дело не ограничивалось одной только выпивкой. Я будил умы и души моих рекрутов и начинал провоцировать их на протест. Я оскорблял их. Я обзывал их холопами; никакой ответной реакции, однако, не следовало. Я был их капитаном, и они ненавидели меня. После таких попоек я обходился с ними ещё жестче. Холода уже отступили. Пришел апрель, а с ним в иные полуденные часы и почти нестерпимый зной. Теперь я заставлял их стоять по стойке смирно на солнце, не жалкие десять, а все двадцать минут. Я заставлял их стоять, пока с их лиц не начинал градом катиться пот, пока кто–нибудь из них не падал в обморок. Я обходил строй, глядел иным рекрутам в глаза, выражал недовольство их выправкой, осанкой, выражением лица. Я, например, говорил:

     – К чему ты дергаешь левым веком? Думаешь, такое юродство достойно солдата?

     Или:

     – Дыши носом, сжимай крепче губы.

     Никто не возмущался.

                                                                                                            

     Лишь накануне выпуска дело дошло до инцидента. Все роты рекрутской школы получили увольнительную до двух часов ночи. Я отправился в город вместе с ротой. В этот единственный раз у меня уже не было намерения искушать своих солдат. Это был прощальный праздничный банкет, ничего больше. Рекруты долго готовились к этому прощальному вечеру. Мои командиры взводов докладывали мне: формируется оркестр, планируется чтение вслух эпиграмм, и мне невольно пришлось настаивать на том, чтобы при этом не щадили и мою персону. Говорилось также о сюрпризах, в частности о каком–то «кабаре». Сам я к торжеству никак не готовился. Мы походным строем, с песней, промаршировали к трактиру. Начало вышло более веселым, чем во все предыдущие вечера; причиной тому, возможно, был маленький оркестр. Он играл с первой же минуты. И с самого начала, на что я сразу обратил внимание, пить принялись без удержу. Происходило братание, – унтер–офицеры с рекрутами, командиры взводов с унтер–офицерами. Солдаты читали вслух эпиграммы, порой смешные, порой остроумные, порой беспомощные. В общем и целом в них прославлялся дух армейского братства и одобрялась моя жесткость, даже теперь. Народ был уже изрядно пьян, когда в полночь прозвучало объявление о представлении миниатюр. Сдвинули вместе четыре стола, соорудив таким образом своеобразную сцену. Автором был назван рекрут Йозеф Мюллер. Меня это очень заинтересовало, потому что Мюллер был солдатом неординарным, с самого начала. У него был замкнутый характер, и его взводный считал его строптивым, ершистым парнем. Мюллер никогда не имел показатели выше среднего уровня, но я относил это больше на счет его очень слабой физической подготовки, а вовсе не на счет его критического или даже негативного отношения ко мне лично или в целом к армии. По профессии Мюллер был наборщиком. Он успел попробовать свои силы и в качестве журналиста. Насколько мне было известно, на досуге он много читал и не был склонен к праздношатанию. Я ожидал его выступления с каким-то азартным нетерпением, хотя никаких оснований к тому у меня не было. Но теперь, после полуночи, я был пьян. Не меньше, чем мои рекруты. Кроме того, я предложил моим лейтенантам перейти на «ты» и в силу этого, возможно, чувствовал себя менее уверенно, чем обычно. Поэтому я проявлял к этому Мюллеру интерес бóльший, чем того требовала ситуация. Во всяком случае, я задумался. Я попытался вспомнить, не было ли случая, когда бы я обошелся с этим Мюллером чрезмерно сурово. Ничего такого припомнить не мог. Я чувствовал, как теряю уверенность. Всякий раз, когда я поднимал голову и смотрел вперед, где Мюллер раздавал указания, у меня возникало такое ощущение, что он смотрит прямо мне в глаза. Но ему было не до меня. На это у него не было времени. Тем не менее, меня не отпускало ощущение того, что он неотрывно смотрит на меня, причем ощущение это всё усиливалось. Наконец я обратился к лейтенанту Мюллера. Я попытался как можно больше выудить из лейтенанта сведений о Мюллере.

     – Что, собственно, вас.. извини.. тебя интересует? – неторопливо начал он. – Мюллер довольно… чуть восприимчивей других… может быть… в чем– то … строптивый.

     – Ну, да, – сказал я, – это мне известно. Но у меня такое чувство, что я когда–то несправедливо с ним обошелся, обидел его…

     Лейтенант был уже нетрезв:

     – Разумеется, когда–нибудь ты его обидел. Даже сильно обидел. Но не ты один. Его все обижали, его обижают все вооруженные силы. Разве повышение боеспособности армии требует того, чтобы с ним обращались по–свински? Чтобы он стал настоящим солдатом, он не нуждается в том, чтобы на него орали диким голосом, требуя слепого безропотного повиновения. Для этого ему даже форма военная не нужна. Нужен только человек, который показал бы ему, как нужно вести себя по отношению к агрессору. А форма эта, как и требование беспрекословно повиноваться, ему ни к чему. Так что он, думаю, не верит ни одному офицеру, во всяком случае, никому из старших офицеров. – Лейтенант вынужден был прерваться. На подиум вышел Мюллер. Я был рассеян, не достаточно внимателен.

     – Откуда это чувство неуверенности и страха? – спросил я сам себя и сам же ответил:

     – Ты предоставил парням полную свободу, убеждал их, что на этой последней встрече никого и ничего не надо страшиться и щадить…

     Но не это вызывало опаску. Просто было предчувствие, что случится что–то необычное.

     Мюллер начал выступление. Он представил пародию на начальника школы; изобразил его манеру приветствовать только что призванных рекрутов: «… И мы выкуем из вас настоящих мужчин!». В выступлении Мюллера не было ничего такого, что вызывало бы смех. Прозвучали недовольные выкрики. Мюллер не стушевался. Он продолжил свое выступление, пригласил на подиум партнера. Второй номер получился очень смешным. Мюллер изображал полковника, исполняемая им роль была сродни роли врача из пьесы Георга Бюхнера*. По сей день помню тираду полковника, обращенную к рекруту:

     – А малую нужду он поутру нормально справляет? Он обязан исправно справлять свою малую нужду и не задавать вопросов. Слышит ли он бульканье в болоте? Он не должен этого слышать. У отечества болит живот…

     Для большинства солдат моей роты этот номер был чересчур заумным.

     Потом Мюллер во фрагментарном обзоре представил жизнь нашей рекрутской школы. При отдельных сценах раздавался неудержимый хохот. Потом настал черед заключительного номера. Этот номер не содержал в себе предварительно подготовленного текста. Мюллер даже не дал ему названия. Он придумал только рамку. Офицерам нашей роты, дескать, будет предложено ответить на вопросы воображаемого военного суда. Свеча затеи была подожжена. Мюллер воскликнул:

     – Не желают ли господа офицеры сами сыграть свои роли, или предпочитают, чтобы их роли исполнили мы?

     Одни кричали:

     – Выйдем!

     Другие:

     – Пусть изображают!

     Мой лейтенант вышел вперед. Он был готов сыграть самого себя сам.

     Я попытался его удержать. Я говорил шепотом, но недостаточно тихо, так что мои слова  могли слышать и рекруты:

     – Ты с ума сошел?

     Взгляд обернувшегося ко мне лейтенанта выражал удивление. Не знаю, как я выглядел в этом момент. Помню лишь, что я испугался катастрофы. Рекруты все изрядно напились и, хотя не сознавали смысла номеров Мюллера, кожей чувствовали, что настал их час. Мюллер лишь обозначил тему, возбудил ею умы, но держать их в узде не мог. Голоса, требовавшие, чтобы офицеры играли свои роли сами, звучали всё более решительно. И не успел я и глазом моргнуть, как сидевший рядом со мной лейтенант вскочил на стол. Другие последовали его примеру. Наконец все они пятеро оказались на подиуме. Теперь они звали к себе меня. Путь к отступлению был отрезан. Мои офицеры стояли на авансцене. Скажи я в эту минуту, что ни под каким видом не намерен участвовать в предложенной затее, поднялся бы шум. Мюллер пытался перекричать своих товарищей. Он кричал, что это была просто шутка, что защитников и свидетелей будут изображать сами рекруты, рекруты же будут играть роли судей. Под неописуемый гвалт на подиум поднялся и я. Я всматривался в лица моих рекрутов. К потолку всходили облака табачного дыма. Лучи тусклого света дробились в туманном чаду. Столы были заставлены перевернутыми пивными бутылками, в пивных лужицах плавали бычки сигарет и сигар. Началось предъявление обвинений. Сначала обвиняющие голоса звучали робко. Несмотря на алкоголь, солдаты вначале были зажаты. Но они ободряли и подстегивали друг друга. Минуты стеснения длились не долго, спустя короткое время зал гудел в хаосе обвиняющих голосов. Тем не менее, по–настоящему серьезного обвинения никто не выдвигал. Слышалось одно и то же: стояние по стойке смирно на холоде, стояние по стойке смирно в жару, ночные марш– броски, ползание пластунским способом по грязи, строевая подготовка часами напролет, отказы в предоставлении отпуска, плохая кормежка, оскорбления, вроде «Ну, ты, жопа!», «Ну, ты засранец!», «Ну, ты дебил!», «Ты что, в свинарне родился?!». Нет, претензии были несерьезными, тем более, что все избегали обвинить любого из офицеров лично. С каждой новой секундой, однако, шум голосов усиливался. У каждого был свой собственный счет. Каждый старался пройти к самому подиуму, но в первый ряд уже трудно было пробиться. Унтер–офицеры пытались успокоить солдат. Кончилось тем, что все они тесной гудящей толпой стояли прямо перед нами. Каждый из нас, офицеров, смотрел в глаза личному оппоненту, личному врагу. Мои лейтенанты, которые сами были всего на год старше рекрутов, потеряли самообладание. Они предъявляли ответные упреки и обвинения. Кто–то из солдат ухватил одного из моих офицеров за ногу и потащил его вниз. Завязалась настоящая потасовка, переросшая во всеобщую драку, в которой солдаты колотили не только офицеров, но и друг друга. Находясь в самой гуще дерущихся (и получив несколько увесистых ударов), я думал только об одном: стулья, от которых остались одни рожки да ножки, раскуроченные столы, разбитые стаканы, которым нет числа, – всё это несущественно. Вывихнутые суставы, подбитые глаза, кровоточащие ссадины, – всё это чепуха. Главное, чтобы никто не пустил в ход штык–кинжал! А потом вдруг мне пришла в голову идея, которую я не стал анализировать на предмет ее целесообразности. Орудуя локтями и всем телом, я вырвался из свалки, вскочил на стол и во всю мощь глотки проорал в зал:

     – Рота, встать! Смирно!

     Реакция была странной. Наступила почти беззвучная тишина. Все отпускали друг друга. И после этой беззвучной тишины, продлившейся две–три секунды, люди мало-помалу стали приходить в себя. Они стонали, сморкались, прерывисто дышали, осматривали себя с головы до ног, ощупывали свои повреждения. Я позвонил в казарму и вызвал нашего врача. Я откровенно рассказал ему о том, что произошло. И он обещал немедленно прибыть в сопровождении санитара. Он захватил с собой перевязочные средства. Когда я вернулся в зал, солдаты уже занимались уборкой. Но тут ко мне подошел один из моих лейтенантов и прошептал мне на ухо, что есть серьезно пострадавший. Сказал, что его отнесли в смежную комнату. Я поспешил туда. В каморке на столе лежал капрал Хуг. Китель и рубашка были распахнуты. Определить повреждение на глаз было невозможно. Он был без сознания, и первой промелькнувшей в моей голове мыслью было: проломили череп! Первое же, что мне само собой вспомнилось: капрал Хуг – самый ненавидимый унтер–офицер в роте, исполнительный, но неинициативный и неумелый, к тому же сын полковника. Я вспомнил одну беседу с ним в связи со служебными делами, во время которой он признался мне, что испытывает страх перед своими рекрутами.

     – Я знаю, – сказал он тогда, – когда–нибудь они накинутся на меня. А ведь я не хотел становиться унтер– офицером. Но отец настоял. Отец…           

 

     Хуг был плохим унтер–офицером, поскольку не был мужчиной, поэтому солдаты его ненавидели. И вот теперь этот капрал Хуг без сознания лежал на столе. Мы были не в состоянии помочь ему, нужно было дождаться врача. Но и врач не мог помочь Хугу. По мнению врача, никакого пролома черепа у Хуга не было, скорей сотрясение мозга. В любом случае пострадавшего нужно было доставить в казарму. Пока врач осматривал Хуга, я вернулся в зал, где рекруты всё ещё был заняты уборкой, и попытался выяснить, что на самом деле произошло с Хугом. На мой первый вопрос кто–то из солдат прокричал, что Хуга похоже, отделало его собственное отделение. В отделение Хуга входил и Мюллер. Опрошенный мной Мюллер заявил, что никакого отношения к происшедшему не имеет. Не нашлось никого, кто бы сказал, что он что– то видел. Все утверждали, что вообще не уверены, что он участвовал в драке. Никто его не трогал, во всяком случае, специально. 

     Капрала Хуга пришлось доставить в казарму, посреди ночи поместить его в лазаретную палату, составить об этом рапорт. 

     Капрал Хуг пришел в себя на рассвете. Он жаловался на боли в голове, вздрагивал всякий раз, когда открывалась дверь палаты, и пугливо оглядывался по сторонам. Ни о чем ином не говорил ни слова. Я навестил его после утренней побудки. Я присел на край его кровати и заговорил с ним, – не как командир роты, а как товарищ.  Спросил, –  что, собственно, произошло? Он покачал головой.

     – Боишься сказать?

     Он кивнул.

     – Забудь это. В девять часов нас отпускают по домам. Я постараюсь переговорить с вашим отцом.

     Хуг протянул мне руку. Он поблагодарил меня и даже, предприняв определенные усилия, приподнялся на кровати и сказал:

    – Не рассказывайте ничего отцу.

    Я ответил:

     – Оставайтесь пока здесь. Я прикажу принести ваши вещи сюда. Но на построение по случаю увольнения в запас вы должны явиться. Соберитесь!