[11] Следующий день был чистым и светлым...

Следующий день был чистым и светлым. Вчерашний разговор не вспоминался, как будто его и не было. Они гуляли по лесу, возвращались в свой уютный дом, обедали, занимались любовью, снова гуляли, смеялись, разговаривали, вспоминали, планировали, передразнивали друг-друга… Лина в подробностях рассказывала о детях, но Осоргину было мало, он придумывал сотни новых вопросов, уточнял, переспрашивал, просил повторить. Вдруг оказалось, что самое главное сосредоточено в мелочах, и эти мелочи они пытались собрать в единый гербарий.

- Глупо, да? Меня больше всего волнует, в чем я буду одета, когда ты приедешь… Совсем приедешь.

- У тебя есть время обдумать свой наряд.

- Нехорошая шутка.

- Прости…

Но даже оговорки не омрачали последнего дня. И лагерь вдруг перестал быть лагерем. Словно они туристы, приехавшие к святым местам. Даже природа откликнулась: день был солнечным, не по-осеннему теплым. Накатывали легкие волны на каменистый берег, ветер бережно гладил их лица. И это ощущение умиротворенности казалось заслуженным, справедливым.

Прощались просто, буднично, с достоинством.

- Просто скажи мне, что ты вернешься.

- Я вернусь.

Пароход «Глеб Бокий» прогудел единственной трубой и, взрыхляя винтами темную воду, отплыл от соловецкой пристани. С берега еще долго можно было видеть одинокую женскую фигуру на корме.

 

Расстреливали на краю кладбища. Руководил расстрелом начальник КВЧ Успенский. Весь день заключенных не выпускали из бараков, а уголовники рыли яму: квадратную, огромную, готовую всех спрятать в своем чреве. К вечеру начали выть собаки.

Приговоренные сидели в Кремлевских карцерах. Больше молчали, переговаривались изредка, односложными фразами. Сиверс спросил:

- Как жена?

- Хорошо. Уехала. – Осоргин смотрел в пол.

- Страшно. Ноги ватные.

- Всем страшно.

- Опростаться боюсь. Меня не будет, а все увидят.

Со стороны спортстанции раздались одиночные выстрелы и собачий визг. Сначала все затихло, но спустя несколько минут снова послышался собачий вой: одинокий, надрывный, лающий.

- Это Блэк, - оживился Гатцук. – Убежал-таки…

- Точно?

- Я свою собаку узнаю.

Минуты застыли. Жизнь продолжалась за стенами, а в самих бараках время остановилось, и это было так правильно, так нужно, что Осоргин проглотил горький ком благодарности законам времени.

- Есть хочу, как черт, - снова подал голос Сиверс.

- Сейчас вас накормят…

- Злой вы, Гатцук.

Дверь карцера распахнулась. Ввалились конвоиры. Зачитали список. И в этот момент сердце Георгия Михайловича затряслось в нервической дрожи. Пересохло во рту. Душа провалилась в пятки, в пол, еще ниже… Кровь потекла по венам в обратную сторону. Стала дергаться правая щека.

Выводили партиями по двадцать человек. В первую партию Осоргин не попал, зато туда попал Гатцук.

- С Богом, православные… - Он улыбался.

Дверь захлопнулась. В бараке повисла тишина такая, что Осоргину казалось: все слышат, как пульсирует его висок, слышат и видят в этом трусость, и осуждают.

- Я не трус, - произнес он громко.

Люди удивленно на него посмотрели.

- Простите…

Когда защелкали пистолетные выстрелы, все сказанное ранее стало пустым, глупым; рот наполнился горькой слюной. Сиверс морщился при каждом неровном залпе, мелко крестился и шептал: «Помилуйгосподирабытвоя… помилуйгосподи…»

Во вторую партию попали Сиверс, старик Покровский и Осоргин. И когда выплюнули его фамилию, звуки разорвались в голове динамитной шашкой: сухо, хлестко. А потом вдруг сразу стало легко и спокойно на душе. Даже волнение пропало. И Георгий Михайлович сразу понял, почему улыбался Гатцук, и сам улыбнулся. Спустя несколько мгновений душа вновь заполнилась тягучей тревогой, и Осоргин уже не мог понять, чему он улыбался, и не мог понять этой смены настроений, и все путалось, путалось в голове…

Грязь хлюпала под ногами, мелкий дождь колол лицо больно, настырно. Холодный воздух проник под тоненький китель, побежали мурашки по телу. Ни мыслей не было в голове, ни образов. Только дышалось жадно, во всю грудь.

Старик Покровский неловко ковылял на своей деревянной ноге. Взгляд его был прям, пуст и страшен. Вдруг он дернулся, лицо его перекосила гримаса детского страдания, он подогнул ногу, вытащил деревянный костыль и, смешно запрыгав на одной ноге, замахнулся на конвоира. И что удивило Осоргина: в лице его не было злобы, только жалость и ужас. Напоследок завыл утробно:

- Ы-ы-ы-ы-ылллллл…

Первая пуля попала в живот, Покровский согнулся пополам, и тут же сломалась здоровая нога, он упал лицом в грязь, заворочался, но не выпускал костыль, вцепившись в палку безумной хваткой, словно в этом куске дерева осталась вся его жизнь, ее последние мгновения. Вторая пуля разнесла ему пол головы. Старик затих.

Конвоиры ощерились дулами винтовок. На мгновенье все зависли между жизнью и смертью. И тут Осоргин запел.

Хриплые слова молитвы боролись с воздухом, с наступавшей ночью, со смертью. Георгий Михайлович не узнал свой голос, как будто пел другой человек. Но вот его поддержали, второй голос, третий. Люди продолжили движение. Смерть отползла на время, побежденная Словом.

Осоргин пел без веры. Бог пропал из его души, покинул. Просто надо было петь, чтобы что-то последнее сделать в жизни, чтобы запомниться самому себе. Могла быть любая другая песня. Мирская, армейская, гимн «Боже, царя храни». Но вот память подтолкнула к горлу именно эти слова: «Христос воскресе из мертвых…»

Успенский был пьян, шатался, глаза его стекали по лицу кипящей лавой. В одной руке бутыль со спиртом, в другой наган. Два уголовника стояли по краям ямы, держали масляные фонари. Пахло кровью, мочой и калом. Яма еще шевелилась, стонала, хрипела. Заключенных штыками подтолкнули к краю.

- Кругом…

Полная ясность была в голове, а тело не слушалось, дрожало. И Осоргин заскрипел зубами, проклиная себя за слабость. Стоял с полуоткрытым ртом и трясся Сиверс. С губ его свисала слюна. На брюках в области паха разрасталось мокрое пятно. Сиверс всхлипнул.

Картинки прошлого неслись в голове Осоргина беспорядочно, всплывало из глубин памяти самое странное, самое погребенное и ненужное. Скол на ручке теннисной ракетки, воробьи на крыше усадьбы в Знаменском, напряженный лоб великого князя Николая Николаевича, затертые корешки книг в библиотеки Бутырской тюрьмы, дни солнечные, дни морозные, чаепитие на веранде, взмыленная шея коня, старинные костяные шахматы у отца в кабинете, он, Лина и разбросанная по полу избы картошка…

Вдруг все стало понятно и просто.

«Счастье…» - была последняя мысль.

Стреляли по команде. И ровно за мгновение до выстрела, Георгий Михайлович Осоргин круто обернулся. Пуля попала в лицо, голова откинулась назад, хрустнули шейные позвонки, тело завалилось на дно ямы.

…Расстрелы продолжались всю ночь. Всего расстреляли около четырехсот человек. Один раз сменили расстрельную команду: два конвоира убежали в темноту, хохоча в истерике.

Начальник КВЧ лично прыгал в яму, давил еще живые тела и добивал раненых.

Утром Успенский, пьяный от спирта и крови, зашел в административную часть, прошел в умывальник, стал мыть сапоги. Лицо его раскраснелось, он сипло дышал, смывая с сапог густую липкую кровь.

Красные брызги падали на деревянный пол.

Столетиями.

Судьбами.

Сгустками.