01.
Сестра сидела на диване, смотрела телевизор.
К нему собрался? – не обернувшись, заслышав, как брат одевается, спросила она. Вадим вышел из прихожей. – К нему, – теперь без тени вопроса, утвердительно, только взглянув на озадаченное лицо брата, произнесла она, разглядывая топорщившийся из-под распахнутой дубленки свитер. Казалось, с какой-то даже обидой разглядывала она этот модный, в желто-черную полоску, свитер, словно только что выпрыгнувший из телевизора. Сестра связала его сама, связала потому, что брат очень хотел именно такой, впрочем, не просил, а, только вылезала на экран реклама в желто-черных полосках, призывая всех вместе «раскрасить мир» и «сделать его ярче», брат с завистью засматривался на молодых, болтающих по телефону людей, одетых так, точно они и спали, и ели в раскрасивших мир и сделавших его ярче, желто-черных шарфах, свитерах и шапочках – набекрень.
Вадим оправил свитер, запахнул дубленку.
А эту дубленку купила тебе мама, не поднимая взгляда, произнесла сестра и отвернулась к телевизору.
Ну, я пойду, сказал брат, стараясь одной рукой застегнуть пуговицы коротенькой модной дубленки. Сестра не ответила, пожала плечами, и даже не оглянулась. – Тогда я пошел, – Вадим все не двигался с места: правой рукой и одной пуговицы не застегнул, левую он не доставал из кармана: мусолил новенький телефон, совсем новенький – сестра купила его две недели назад. Но на следующий день, к ее приятному изумлению, ее молодой человек, ее, без пяти минут, жених, преподнес ей подарок – модненький, навороченный телефончик, а телефон, который Вадим мусолил в кармане, все это время, никем не требуемый, лежал покойно в ящике серванта; теперь вот, он колом торчал в кармане дубленки и весь взмок, взмок и Вадим: незаметно удрать не вышло. Да и гордость, ко всему прочему… Дубленку купила мама… и джинсы купила мама, и ботинки купила мама, и шапку – все купила мама. И все это теперь было тесным, противным, везде зудело, и все это хотелось стянуть и бросить – потому, что он собрался к нему. Он снял дубленку, стянул шапочку, размотал шарф, держа все это в охапку, стянул незашнурованные ботинки, подвинул их ближе к вешалке, и так и вошел в комнату: в обнимку с дубленкой и шарфом свисавшим до пола хвостом, и о телефоне забыл, слишком сестра задела. Так и сел в кресло в обнимку со всем этим, уставившись в спину выцветшего старого халата – сестра сидела к брату спиной. Маленькая, толстенькая, поджав ноги, сидела она на диване, в одной руке держа пульт, другой наматывая разматывая локон жиденьких светлых волос, (сестра и сама не вспомнила бы, какой у нее был свой цвет волос, пользовалась всевозможными суперобогащенными оттеночными шампунями, придающими к тому же невообразимый объем… и все равно, волосы ее были жиденькие, и теперь какие-то блекло-бежевые). Она сидела, поджав ноги, на диване, в своем вечном, как наказание, выцветшем халате, наматывала на пальчик локон и щелкала телевизионным пультом – один канал за другим, она всегда вот так смотрела телевизор, когда скучала или когда злилась; она могла так щелкать целый час, не задерживаясь и минуты ни на какой программе; тем более, сейчас, тем более, когда… Вадим терпеть этого не мог. Но и он молча глядел, как на экране сменяли друг друга яркие бессмысленные картинки бессмысленной потуэкранной жизни.
Почему ты такая? – не выдержал он.
Какая? – сестра обернулась. Картинки еще яростнее, уже с каким-то шипением, наскакивали друг на друга. – Это, значит, я какая? – она отложила пульт, пальцы вцепились в спинку дивана, а она так и вцепилась в брата своими серыми пытливыми глазками. – Это, значит, я какая? – повторила, и всегда белые ее щечки, теперь вспыхнули в нервном румянце.
Давайте разберемся! Я требую серьезно разобраться во всем этом! – наконец, захвативший собою эфир, яростно тряс с экрана жирным пальцем какой-то депутат в костюме.
А он! – уже втираниваясь в брата этими серыми безбровыми глазками, воскликнула сестра. – Ты знаешь, что мы ему не нужны; что ты ему не нужен. Что он усыновил тебя, когда тебе уже было восемь лет. Ты об этом знаешь?!
Теперь Вадим упрямо уставился в телевизор, где все тот же депутат требовал каких-то разъяснений, и Вадиму очень захотелось расслышать – каких?
Ты знаешь, как он унижал твою маму? – сестра говорила негромко, но с каждым словом готовая закричать. – Как ты вообще можешь о нем… даже думать, нашла она слово. – Даже думать, – повторила, – об этом… – Резко отвернулась, схватила пульт… Фигурист срезал депутата; дети в дурацких плодово-ягодных костюмах захлопали в ладоши. – А я томат, – сгнусавил какой-то мальчик, и сестра выключила телевизор, прошипев: – Об этом примате. Как вообще о нем… думать, – вскочив, она вышла в кухню.
Все это Вадим уже слышал, и не раз. Слышал от сестры, но ни разу – вот так вот – от матери. Ни разу мама не сказала ничего об этом человеке, о котором и думать было нельзя, который был его отцом; и был отцом его сестры. «Не был, никогда не был», говорила сестра. Вадим не спорил. У сестры был аргумент: «Значит, ты ненавидишь маму, раз ходишь к этому… – и еще была угроза, – я маме расскажу». – Пожалуй, последнее больше всего и раздражало Вадима. Сестра всегда начинала ябедничать вдруг и не к месту, это был ее расчет – чтобы эффектнее: когда ужинали или смотрели интересный фильм. Она знала, Вадим оставит ложку, не досмотрит фильм и непременно уйдет из комнаты, или вовсе на улицу; потому, что стыдно, потому, что все это при маме. И пусть – пусть прочувствует. «Оставь ты его», говорила ей мама. «Оставить?! – возмущалась сестра. – Да он… Да он этим тебя предает, что ходит, что таскается к этому…» «Правда, Вадим, не ходи, не унижайся», – раз как-то сказала ему мама, сказала, когда зашла к нему в комнату и села на край кровати. «А я и не унижаюсь», – буркнул Вадим. «Ну, извини, прости меня», – ответила мама и больше не заговаривала об этом.
«А хочешь, я тебе расскажу, какой он был, когда ему было девятнадцать, – как-то со смыслом и не без злорадства, сказала ему сестра. – Тебе, наверное, это интересно. Конечно же, тебе это интересно. Ты же всегда хотел все знать об отце, ты же просто бредишь им. Для тебя само слово отец… ты же просто в трепет какой-то приходишь от одного этого паскудного слова – отец. Мама раз рассказала мне, не без романтизма, конечно; она же любила… А кого было любить?!.. этого… – она сдержалась; отдышавшись, продолжила. – Конечно, твой отец был не такой, как ты… А может, он и не твой отец, а? Но успокойся, твой-твой, мама врать не будет, наша мама – это… мама. Радуйся, что ты не похож на него. Конечно, приятно быть высоким, хорошо сложенным длинноногим брюнетом, а в девятнадцать лет твой отец был очень красив. Девушки сходили по нему просто с ума. Лицо благородное, смуглое, глаза черные, взгляд цепкий, схватит, и думаешь, что всю душу сейчас из тебя… Так и думаешь. А все внешне! – сорвалась сестра, чуть не до слез сорвалась. – Все внешне!! Твой отец был красивая пустышка – да!! Пустышка, ничего из себя не представляющая. А гонору-то, гонору! Даже на самой шумной вечеринке он усаживался где-нибудь в уголке, незаметный, и сидел так с книгой. И читал. Сидел в уголочке с книгой и читал, когда все, все веселились. Музыка, смех, вино, девушки, а он с книгой в сторонке. Ты только представь это: квартира полна людьми… наконец-то есть возможность повеселиться – по-настоящему, всей толпой. И нет чужих глаз, и не нужно быть паинькой. Можно напиться… Можно… ВСЁ. Девчонки подходят к нему, зовут поболтать, выпить, танцевать зовут. Сами подходят и зовут танцевать… Да другой бы все бросил, все – только за одно это девичье внимание. А он… Музыка, гомон, смех… И в углу, в кресле, сидит… и преспокойно читает какого-то там Пруста или вообще неизвестно кого! Вот, – сестра достала из книжного шкафа книгу Марселя Пруста. – Вот – память от него, даже подписи нет; мама врет, что – подарок, стащила – на память. Это и читать-то невозможно – галиматья, я пыталась, вообще ничего не поймешь, и в тишине не поймешь, не то, что, когда вокруг такое. А он преспокойно это, она потрясла книгой, читает. И даже, как будто, понимает все. Лицо спокойное. Главное, лицо спокойное, даже вдумчивое… и без позы, просто – спокойное вдумчивое лицо. Артист! Как же нужно ненавидеть и презирать их всех, чтобы прийти на вечеринку, и, сев в кресло, читать все это, она вновь потрясла книгой. – Как же нужно ненавидеть людей… А знаешь что, – сестра значительно глянула на брата. – Он их не просто ненавидел, он… боялся их, людей. Боялся вот этой людской радости. Он радости боялся. Он, вообще, шизофреник! – завизжала сестра, – он шизофреник, дурак больной! Ты понимаешь?! – сестра зарыдала. – А ты… ты ходишь к нему. А он… ни разу. Ни разу. Мне было пять, тебе три, ты не помнишь, а я помню; мы с мамой гуляли и его встретили. Так он сделал вид, что не заметил нас. Он прошел, а мама не сдержалась, сказала: «Это ваш папа». Я не поверила, а когда догнала его, он поглядел на меня странно и спросил: «Тебе чего, девочка?» А я, дура…: «Папа, – говорю, – здравствуй». Он поглядел на меня, потом на маму, на тебя – вы в шагах пяти остановились, – и спрашивает: «Это твоя мама?» – я киваю, улыбаюсь, а он: «Девочка, с тем же успехом ты можешь к любому здесь дяде подойти, и каждый окажется твоим папой», – помахал мне ручкой и пошел себе. Хорошо, я тогда не поняла этих слов. Плохо, что я их запомнила. – Она закусила губу. – Ненавижу его, прошептала, – а будешь таскаться к нему, и тебя возненавижу. И еще, – произнесла в сторону, – ты ему не верь. – И, уже глядя брату в глаза, – он, только потому так о маме сказал, что у него у самого отца никогда не было, для него все женщины развратны. И, только попробуй, – процедила, и взгляд исподлобья, – только попробуй, – повторила и, точно уже сейчас возненавидев, повернулась к брату спиной ».
После этого Вадим с сестрой месяц не разговаривал. И сейчас, вот, дверь в кухню захлопнулась, Вадим молча поднялся с кресла, оделся, уже в прихожей двумя руками всунул пуговицы дубленки в тесные прорези, нахлобучил шапочку на затылок, как носили все пацаны в их дворе, и, обувшись, вышел из квартиры. Не дожидаясь лифта, бегом – все пять этажей, и – вон из подъезда. «Не нужен, не интересен, точно подгоняемый этими мыслями. – Не нужен, не…»
Здорово, Вадим.
Привет, кивнул он парню, стоявшему возле белой «десятки» с черными тонированными стеклами, и мягкой щеточкой сметавшему с лобового стекла снег. Снег все еще падал крупными хлопьями.
Представляешь, Вадим, выхожу сейчас из подъезда, девушка идет и говорит сама себе романтично: «Какой сказочный снег». А я, вот, сметаю его и думаю: «Какой гребаный снег», – и он гыгыкнул и подмигнул. Вадим улыбнулся, хотя смешно ему не было. И знал он, что и девушки, романтически радовавшейся снегу, не было, и... Вадим не любил этого спортивного модника с крашеными волосами, который всякий раз при встрече рассказывал какой-нибудь дурацкий анекдот, выставляя, точно это – случившаяся с ним история. – Да, Вадим, могу тебя подвезти.
Мне не далеко, – отказался Вадим.
А то, смотри, – парень игриво подмигнул.
И смотреть нечего. Вадим все это уже знал. Валера, а так звали парня, был до того словоохотлив и доброжелателен, что только Вадим и слышал от него: «Ну, что, пивка попьем, я угощаю», – или, – «могу подвезти». Но стоило согласиться, как Валера хлопал себя ладонью по загоревшему в солярии лбу и внезапно вспоминал: «У меня же дела! Давай завтра. Хорошо? Ну и отлично!» – и был крайне собою доволен.
Но все же, как не крепился, Вадим оглянулся, только на один миг, на эту белую «десятку», на один только миг, только глянуть на нее еще разочек. У него была мечта, давно уже – иметь вот такую же белую «десятку» с черными тонированными стеклами. Он мечтал именно о «десятке». «Мерседес», «Форд» – все это дорого, он это понимал, а вот «Лада» – белая «десятка» с черными тонированными стеклами… Она была прекрасна… такая вся округленькая, дутенькая, гладенькая, и такая вся белая. А внутри… стерео система МР3, салон… нет, не кожаный… хотя, можно и кожаный, колеса с хромированными стального цвета дисками… – он видел ее всю, эту свою белую «десятку» с черными тонированными стеклами… в которую каждое утро садился этот Валера, который и не достоин этой «десятки», и последней ее заклепки не достоин, которому ее купил его коммерсант-отец, который…
Вы…вы все. Все… – бормотал он, беззвучно выплевывая все эти «вы» и «вы все»; от бессилия хотелось закричать. Крепко утопив в карманах кулаки, сжимая этот сотовый телефон, который он будет должен сегодня потерять… Нет, сестра тогда порвет его… он вообще ничего не знает, ничего не знает об этом ее телефоне, и не видел его, и не знает, и… и… – шагал он, глядя себе под ноги, только бы не видеть этого опостылевшего двора, заставленного автомобилями…
И ни одного приличного деревца, все сплошные чахлые прутики, которые не могли расти на этой земле, в этом дворе, которые если и силились, все равно гибли, изгрызенные этими бестолковыми собаками или поломанные отмороженными детишками, которым так и хотелось пообрывать их беспокойные ручонки, детишками, не могущими пройти мимо и не обломить ветку-другую, чтобы просто ее потом бросить, детишками, которые играли в футбол здесь же, во дворе, как штанги ворот, используя эти крохотные деревца… Вадим ненавидел этих детишек – всех этих неразумных бестолочей, которые только и могли кричать, визжать, жаловаться друг на дружку мамам и ломать эти деревья… Все здесь ему было противно; и детская площадка закатанная в асфальт, вся пластиковая новомодненькая по московскому стандарту – с горками и тоннелями, где все лето, как только ее установили, огородили металлическим заборчиком, на скамейках сидели мамаши, трепались, а детишки – с горки у-ух! – и задницами на асфальт. Один папаша расшевелить всех старался, когда его дочка руку себе до крови содрала, свалившись с этой чертовой-новомодной горки, все к депутатам бегал, чтобы асфальт этот скололи и песком площадку засыпали. Мамаш и папаш, пытался растормошить, подходил к ним, сидевшим на лавочках и семечки поплевывавшим, что, давайте все вместе, письмо коллективное к мэру… папаши и мамаши смотрят на него исподлобья, точно он милостыню, точно три рубля на пиво просит, лица воротят, дескать, ну чего тебе? Одна, только, сказала: Лениво нам. А другая добавила: А, чего – асфальт, нормально – чистенько. Папаша тот, после и в глаза соседям не глядел; зато, на него, как на придурка все поглядывали – нашелся тут общественник. С каким-то злорадством теперь, только вспомнив этого общественника-папашу, глянул Вадим на занесенную снегом горку; да что б они все задницы себе посдирали, все эти детишки, вместе со своими поплевательскими мамашами. Тошно. Все тошно: площадка, мамаши, детишки, машины возле подъездов, и снег – белый в серых квадратах от выбитых ковров; и дома, безликие, раскрашенные в яркие раздражающие игрушечные цвета. Бесконечные десятиэтажки, и белое небо над ними. А за ними – поля… и все. Конец света. Конец мира. Лишь подъемные краны и грузовики, привозящие все новые блоки с черными глазницами окон. И под нескончаемый брех собак, под непонятный чужой говор чужих людей, которых, время от времени, для потехи, избивала местная молодежь, строились, высились новые безликие районы – жилые массивы… И, казалось, так будет всегда: брех собак, чужой непонятный говор, подъемные краны, канавы, и снег, бесконечный белый снег.
Отец жил совсем в другом районе… совсем в другом. Где возле подъездов чистили снег до асфальта, где и асфальта, по сути, не было, все давно выложили плиткой. Центр. Где во дворе было много яблонь и груш, а посреди двора стояла эстрада с новыми лавочками… И много-много деревьев, и все яблони и груши, и вишни еще… Когда-то здесь был частный сектор, дома посносили, а сады оставили, и новые дома построили, теплые дома, основательные дома, советские дома – по старому ГОСТу. Потому как в этих домах, в этом новом дворе должны были жить все сплошь новые люди – лучшие работники соцтруда. А бабушка Вадима, мама его отца, как раз и была тем самым лучшим – работала директором школы, а этажом выше жил заведующий центральным универмагом, а за стеной – начальник заводского цеха, а этажом ниже – буфетчица филармонии, которая еще певицу Пугачеву помнила и рассказывала: «А, Алка, что ли? Помню-помню, шустрая девка была, любила коньячок с моим мужем выпить, тем более, что он, кобель, ее и угощал. А сейчас – вон, какая – певица, всегда с гордостью вспоминала и добавляла, – не просто так, а Борисовна». Добрая была эта страушка-буфетчица.
И дружно все жили, как бабушка рассказывала: за солью друг к другу заходили, за спичками и, приходя, оставались на часок чайку индийского попить, поговорить за жизнь. А вечером во дворе собирались; в выходной день киномеханик фильм на эстраде показывал, какой-нибудь идеологический – про завод, а, бывало, что и мультфильмы – тогда весь двор собирался, человек сто, и все – дети. Детишки радуются, довольные, смеются. А за эстрадой папаши их за столиками сидят в домино, в шахматы играют, пиво «Жигулевское» пьют и даже не переживают, не волнуются, что детишки их без присмотра, одни кино смотрят; а что случится? – не украдут же их. И, если все это в мае, то весь двор в бело-розовом яблоневом цвету.
Слушал все это Вадим и не верил. Не верилось, что кино во дворе, что яблони в цвету, и все друг друга уважают и не боятся. И что, если ты живешь в этом районе, то ходи хоть ночью, никто тебя не тронет – главное, назови, кого знаешь из известных хулиганов, и иди себе с миром. Только на чужой район не заходи – отметелят и деньги отберут. А по своему – ходи, сколько влезет, хоть один, хоть пьяный, (это ему сосед, сын буфетчицы рассказывал; очень он тосковал по тем временам, особенно, когда его возле своего же подъезда местные же подростки пьяного поколотили и деньги отобрали, и все молча, без лишних вступлений. «Раньше, первым делом, спрашивали: «С какого района?» вздыхал он). Неужели так было?
Неужели так было? – спрашивал маленький Вадим у бабушки.
Было, кивала бабушка. – Все было. Все у всех было. И масло и колбаса; в магазинах ничего, шаром покати, а на кухнях у каждого и чай индийский и кофе бразильский, и колбаса московская. В магазин только за хлебом ходили, а если что надо, то все через знакомых. Блат, он был выше совнаркома. И никто не жаловался. И в коммунизм верили, и в Бога, и в будущее верили – по-настоящему верили – потому, как настоящее у людей было.
Неужели так было? – спрашивал Вадим у мамы.
У кого было, а у нас ничего не было, – устало отвечала мама. – Бабушка твоя вдвоем с отцом в трехкомнатной. А я с вами двумя в общежитии, девять квадратных метров, электрическая плитка и общий душ на первом этаже; хорошо, хоть унитаз был. – Вадим хорошо помнил это общежитие, и общий душ помнил и электрическую плитку, но помнил он все это без той горечи, с которой это вспоминала мама. Весело жили, много было народу… словом, весело было. Но все равно, у бабушки было лучше; у бабушки телевизор был, видеомагнитофон, телефон был. И главное – бабушка Вадима баловала, часто он к ней в гости приезжал. И она несколько раз приезжала. Раз как-то приехала, все дома были: и мама, и Вадик, и сестра. Бабушка вошла в комнату, рослая, вида надменного, директорского, волосы копной вверх накрученные, осмотрелась. Ничего, чистенько, – заметила; сумку с гостинцами на стол поставила, в сумке конфеты дорогие – шоколадные, апельсины, бананы; за стол села, мама – напротив, Вадим с сестрой на диване устроились. Мама на бабушку испуганно поглядывала, молчала.
Все мы люди, – сказала тогда бабушка. – Я к тебе с добром пришла. С делом. Ты, Вероника, кончай это, – бабушка говорила без обиняков. – Позорить меня нечего, я свою жизнь честно жила, и живу, – добавила она. – И поживу еще. На работу ко мне не ходи, и в вышестоящие организации тоже. Его он усыновит, – она кивнула на Вадима. – И ты должна помнить эту доброту. А про алименты забудь, он, сын мой, человек больной, с него спросу нет. А я поговорю с кем надо, квартиру тебе дадут. Он, – она снова кивнула на Вадима, – пусть приходит, а с ней, – кивнула она на сестру, – не обессудь. Буду продуктами помогать… может, деньгами. Думаю, ты и за квартиру должна по гроб жизни быть сыну моему благодарна. На этом и хватит. – Бабушка поднялась. Это был последний ее визит. А через полгода, и правда, они въехали в новую двухкомнатную квартиру на самой-самой окраине города, где в поле разбивали новые районы, и дом, куда они въехали, стоял одиноко в поле, а вокруг только подъемные краны и грузовики. Бабушка сдержала слово. Сильные у бабушки были связи. И характер не женский был. До последних дней боялись бабушку: ее рослость, вид суровый, статность – волей-неволей уважение внушали. И не работала она уже директором, обычным учителем была и даже не в школе, в больницу ездила, детишек больных истории учила. И все равно, и тогда у нее связи были еще крепкие, еще достаточные. Такой она была человек, нельзя ей было отказать, невозможно.
Взяток никогда я не брала, – говорила бабушка, – спину ни перед кем не гнула. Жила по совести. И все эти сегодняшние нувориши, все эти молодые дарования, все через мою школу прошли, потому как моя школа лучшая была, потому как я была директором моей школы. И многие мне многим обязаны, – туманно заключала она, – так как порочны люди. А меня лично Фурсова знала, и школу мою знали. И характеристика, мною данная, многого стоила. – А Вадим слушал ее и еще большим к бабушке уважением проникался, даже благоговением: вот человек, вот сила! И часами сидели бабушка с внуком, и бабушка о прошлом рассказывала, а внук слушал. И оттого еще уважением проникался, что и мама его бабушку побаивалась; и не любила. Впрочем, и сам Вадим какой-то такой обычной любви к бабушке не питал. Вроде, и добрая была бабушка, а… не ласковая, и все какая-то ревнивая: все настаивала, чтобы он только ее любил, потому что ее есть за что любить, а вот мамашу его и любить-то не за что. – Ешь-ешь, – прикармливала она внука, все самое деликатесное ставя на стол: все, что подороже. – У матери такого и не поешь. Мать у тебя такого себе не позволит. Мать у тебя еще та бестия. Хитрая у тебя мамаша. – Дня не было, чтобы бабушка его мамашей не попрекнула. – Я ведь знаю, зачем она тебя сюда посылает. – Не посылает, – возмущался Вадим. – Посылает, внушала бабушка, – это все с умыслом. Она хочет, чтобы я тебя здесь прописала. Мало ей, что я дала тебе нашу фамилию и отца тебе подарила. Так бы и рос безотцовщиной, а так, у тебя законный отец. Но ей всего этого мало. Ей квартира эта нужна. Ей нужно, чтобы я прописала тебя здесь. Вот ее цель. Ты, пока, маленький, вырастешь, тогда все поймешь. Я тебе еще и не такого про твою мамашу расскажу. – Очень Вадима пугали такие бабушкины откровения, нехорошо бабушка о маме говорила. – Нельзя так говорить, нельзя! – возмущался он. – Вон какой ты, с гонором, – всегда удивлялась бабушка, – а что ж ты тогда сюда ходишь, раз я такая плохая у тебя. – Не говори так о маме, – просил Вадим. – А раз она у тебя такая хорошая, а я, вот, нехорошая, так и не приходи ко мне. Мне же тоже это неприятно. А то ты весь в свою мамашу: ей – квартира, тебе – вкусненькое, видеомагнитофон посмотреть, ведь только и ходишь, чтобы попользоваться, ведь, признайся, только за тем и приходишь. – Потому, что ты бабушка моя! – возмущался и обижался Вадим, – потому что – бабушка, а не потому, что… – Знаю я таких как вы, как твоя мамаша – вы шага без корысти не сделаете. А я же плохая для вас, я для вас дойная корова, я твоей матери квартиру…без меня так и жили бы в своем общежитии. И я еще и плохая, – до слез бабушка обижалась, – никому нельзя верить, все только пользуются. – Но если Вадим не приходил к ней месяц, два, бабушка сама звонила, спрашивала его, почему не приходит, не хорошо бабушку забывать; рассказывала подробно, чего вкусненького для него она приготовила. И Вадим приходил к ней, сам уже веривший – раз уже вкусненькое есть у бабушки, почему бы и не прийти. Вкусненького всегда ведь хочется. Сестра в это время его ненавидела, так что к бабушке Вадим ездил не иначе, как тайком, прогуливая школу. Благо, с сестрой они в разных школах учились: сестра в старой осталась, не захотела класс свой бросать, а Вадим легко перешел в новую, ближайшую к дому.
Отца тогда Вадим редко видел, можно сказать, и вовсе не видел; он, как говорила бабушка, болел и лежал в больнице, но навещать его было нельзя, потому, как он лежал в психиатрической больнице, (бабушка и не пыталась этого скрывать от внука, сама сына и отправляла).
Твой отец болен, тебя вообще нельзя было рожать, я твоей матери говорила, она все равно родила. Таскалась сюда с пузом, все хотела, чтобы я ее прописала, и за ручку с сестрицей твоей, бог знает, от кого рожденной. Ты не смотри так на меня, я вообще никогда не врала и врать не буду. У тебя мамаша еще та девица была. Все таскалась, все прописаться хотела. На работу ко мне, к сыну на работу с сестрицей твоей и с пузом, все скандалила, что ей кормить дочь нечем. Это ж какой позор, это ж насколько нужно быть бессовестной, чтобы с пузом и с неизвестно чьей дочерью таскаться и скандалы чинить! Ты слушай, ты глазки-то не делай, я тебе правду рассказываю. Это ж надо, от больного человека требовала чего-то и еще угрожала, что в инстанции пойдет, все про сына моего расскажет, что он болен и что ее бросил. А как он ее бросил, если и не жил с ней? У нее подруга была, так они вдвоем по парням и таскались, и к сыну моему пришли и в постель к нему залезли. Сын мой начальником был, уже тогда, я его после института пристроила, а они кто? – твоя мамаша всю жизнь крановщицей, и подруга ее такая же. Что, порядочная твоя мамаша? Я все знаю, я врать не стану. – Ты злая, ты дура! – кричал Вадим, плакал и убегал. А через месяц-другой бабушка звонила и звала его. И Вадим приходил. Не хотел приходить, а все равно. Жалко было бабушку. – Ты поживи у меня, – просила, порой, бабушка, и очень просила, когда отец жил дома. – Убьет он меня, – говорила бабушка, – а мне еще тебя растить надо, чтобы ты на ноги встал, школу закончил, в институт поступил. Врачом будешь. Врачом быть выгодно, они, вон, до пенсии работают и после пенсии – до самой смерти – всё работают, и помнить ничего не помнят, а всё лечат и деньги получают и подарки. Врачом выгодно быть; ты после школы в медицинский поступишь, это решено, я помогу, на самый лучший факультет. Я о тебе забочусь, хоть ты и не любишь меня, ты все за мамашу свою заступаешься, а за меня кто заступится? Я старая, я умру скоро, и за меня заступиться надо. Я же тебе добра желаю. Вот, смотри, какие джинсы я тебе купила, настоящие, фирменные, не подделка. Я у тебя хорошая, мамаша тебе такие не купит; вот, померяй. И смотри, какую я рыбку купила, настоящий осетр, не перемороженный, свежий, ешь, он полезный, в нем фосфор. Я тебе зла никогда не желала, вот и видеокассета с мультиками, гляди, вот – все для тебя.
Вадим в новых джинсах сидел на полу, смотрел телевизор, когда в квартиру вошел отец, весь взволнованный – лишь глянул в комнату, где были бабушка и внук, и сразу в свою комнату прошел, затем в бабушкину. Слышно было, как он что-то ищет, на пол падали книги, отец ругался.
Где?! – ворвался он в комнату. Взгляд нервный, – где? – повторил громче. Вадим оглянулся. Страшно стало. Отец зло смотрел на бабушку. Бабушка в кресле сидела, книгу читала.
Что – где? – отложила она книгу.
Что – где? – передразнил отец. – А то не знаешь, что – где. Где, спрашиваю? – рявкнул он так, что Вадим, вздрогнув, пошевелится боясь, замер и, чуть не плача, сидел, все как будто все телевизор смотрел. – Вот змеюка, – издеваясь, качал отец головой, – вот змеюка подколодная. «Что – где», – дразнился он, бешено дырявя бабушку взглядом, – а то ты не знаешь. Ведь ты, змеюка, всю мне жизнь поломала. Змеюка. Говори, где! – взревел он. – Говори!
Не знаю, родной. Что ты.
Что ты, родной, – дразнился отец. – Всю жизнь мне поломала. Шлюха ты кабинетная. Вот внук сидит, слушает, и тебе не совестно, шлюхе-то кабинетной. Не совестно ведь, признайся, глаза-то вон – корчит. Не знает она ничего. Дурочкой прикидывается. Я же из-за тебя инвалид. Я же из-за тебя больной. Ты, Вадим, слушай. Ты все слушай. Я из-за нее на бокс пошел, потому что у меня, вон, видишь, все лицо пятнами белыми – пигментация нарушена, с пяти лет все это, меня во дворе дразнили, били, я на бокс пошел, а она отпустила, иди, говорит, постой за себя. А мне там по голове. И ты, шлюха… Помнишь, как в милицию меня сдала – увидела меня за картами, когда я твои серьги паршивые проиграл, помнишь? Родного сына, в милицию, в воспитательных целях, – и ты мне про стыд говоришь, двенадцатилетнего сына – в милицию, у-у, шалава.
Какие слова, да матери, – качала бабушка головой.
Да какая ты мать. Ты же сама в милиции, я все слышал, говорила, чтобы они там меня уму-разуму поучили. А то, что меня до гола раздели и водой холодной поливали… Шлюха! Тварь! Змея!!
И не стыдно тебе, – все качала головой бабушка. – Я всю жизнь положила, чтобы тебя воспитать, чтобы из тебя человек вышел, ничего ж не пожалела, а ты – матери, и такие слова.
Это мне-то стыдно? Да у тебя мужа-то никогда не было. Ты же шалава партийная. Кто отец-то мой, ты хоть знаешь? Шлюха! Где деньги? Где мои деньги! – отец замахнулся.
Что ты, сынок.
Она деньги мои ворует. Ворует мои деньги, – говорил он сыну, точно в свидетели того призывая.
Да откуда у тебя деньги, – не выдержала бабушка. – Ты же не работаешь. Все же проиграл. Все проиграл. Все, что я зарабатываю, все же проиграл. Я же тебя от тюрьмы спасла…
В психушку упрятав! Где деньги, змея! Получи! – отец пнул ее пяткой в голову.
Ой! – вскрикнула бабушка, и не испуг был в ее глазах, а только какое-то удивление. Вадим закричал:
Папа!
Змея! – отец размахнулся и – кулаком бабушке в лоб.
Ой… сы… ночек, – теперь был страх, но все какой-то тихий, беззащитный и все какой-то удивленный – не верящий.
Где?
Нету, сыночек…
Скулишь? змеюка. Смерти моей хочешь! Ну, на тебе мою смерть, – развернувшись, отец всадил лбом в стену, – получи! – еще удар. – На! – он развернул разбитое, окровавленное лицо бабушке напоказ, – смотри, шалава. А теперь, мне конец, – он кинулся в кухню.
Нет! Сыночек, нет! – бабушка кинулась к телевизору, достала откуда-то спрятанные там деньги, – сыночек, вот деньги. Сыночек! Вот!! – торопилась она на кухню, в вытянутой руке сжимая пачку денег, – вот!
Отец вернулся в зал. В руке был нож, уже занесенный, готовый вспороть вены левой руки.
Нет, – в ужасе, бабушка тянула к нему руку с деньгами, – сыночек, не надо.
Не надо, – скорчив рожу, передразнил отец. – Шлюха партийная, – он бросил нож на пол, вырвал из дрожащей руки деньги, и, как был – в крови – вышел вон из дома.
Вадим, как сидел, вцепившись пальцами в ковер, так и сидел, все глядя туда, где отец бился головой в стену – кровавый отпечаток на веселеньких, в цветочек, желтеньких обоях. Бабушка все так и стояла с протянутой, все сильнее трясущейся рукой. Ни звука не издала. Лишь с экрана телевизора все звучала игривая джазовая мелодия, и хитрый мышонок все строил козни глупому коту.
Бабушка, – прошептал Вадим.
Он убьет меня, – рука обмякла, бабушка нащупала кресло и грузно села. – Он обязательно меня убьет, – стонала она. – Нужно вызывать бригаду, звонить в больницу. У него обострение. Поживи со мной, – с болью глянула она на внука. – При тебе не посмеет. Мне страшно, – совсем без сил проговорила она. – Он так сильно меня бьет, и все по голове, за что он меня ненавидит, за что? Убьет, – бормотала она, щурясь от боли.
Нет! – в смелом порыве воскликнул Вадим. – Я сам его убью.
Ты что! – бабушка глянула на него. – Ты что такое говоришь. Как ты можешь такое говорить про отца.
Убью, – совсем осмелев, повторил Вадим, даже кулачком потряс.
А может, сын мой и прав, – вдруг вкрадчиво произнесла бабушка. – Может, ты не его сын. Сын никогда так про отца не скажет.
Что ты, бабушка, – растерялся Вадим, – он же… он же тебя по голове.
Он болен, – ответила бабушка. – Он несчастный человек. А ты… Как ты можешь… так и об отце. А может, он и прав, – повторила она, внимательно разглядывая Вадима. Волосики жиденькие, светленькие, глаза серенькие, носик вздернут, и, как говорят, картофелиной, сам весь какой-то бледненький, блекленький. Никак он не походил на ее сына-красавца, смуглокожего брюнета с густой шевелюрой. Никак. – И мамаша у тебя, такая же, моль бледная, коротконогая, только задница большая, – все разглядывая его, проговорила бабушка. Вадим ошарашено теперь смотрел на бабушку. Он же… заступиться за нее… он же… а она… – Затащила в постель больного человека. Мамаша у тебя такая, она… ой-й, – вздохнула бабушка, ее повело, крепко вцепилась она в кресло; сидела так, замерев. Поднялась и… шаг, еще, – повалилась на диван.
Ты не любишь мою маму, ты злая, – Вадим, еле сдерживаясь, сжимая кулачки, только бы не зарыдать, смотрел на бабушку. – Злая! – не сдержался, заплакал. – Злая, злая, злая, – выбежал в прихожую.
Тоже мне, добрый, – вслед бросила бабушка, – иди-иди, неблагодарный ребенок.
Я больше к тебе не приду, – заявил Вадим.
Да нужен ты мне очень.
Не нужен? – опешил Вадим.
Не нужен, подтвердила бабушка. – Надо же… сына моего собрался убивать. Да кто ты такой… неблаго… ой-й, – негромко недоговорила она, сморщившись и ладонью накрыв ушибленный лоб. – Уходи. И не приходи больше. Сына моего… убить. Ну надо же, все приговаривала она с закрытыми, от все нарастающей боли, глазами. – Постой, вдруг вспомнила она.
Да, Вадим заглянул в зал.
Раз уходишь… Джинсы тогда снимай. Я живу небогато, у меня сын больной. У твоей мамаши двухкомнатная квартира, она у тебя хорошая, я… плохая. Снимай джинсы, я их продам, хоть будет на что хлеба купить, заключила она чуть живым голосом.
Ты… ты… это был позор. Уже не видя ничего от хлынувших слез, стянул он джинсы, бросил. Схватил свои брюки, висевшие на стуле, натянул и… бегом – вон – с яркой ноющей мыслью: «Никогда, никогда я к тебе не приду! Никогда я тебя не увижу… шлюха!»
Это было в июле девяносто восьмого, а в августе бабушка умерла. Умерла в собесе, когда переоформляла льготы. На улице жара, в собесе духота, все нервные; отстояла свою очередь, возмутилась, что нет уважения к старикам, что совсем молодежь совесть потеряла, что… И молодая девчонка, работавшая в этом собесе и уже одуревшая от всех этих дюже совестливых пенсионеров, доставших ее своими нравоучениями и руганью, крепилась, крепилась, и бабушке все и высказала – все. Именно бабушке, именно на бабушке ее терпение лопнуло: достало ее, что ее – ни в чем не повинную девчонку, работающую, как и все, именно ее – эти вредные пенсионеришки, эти злые старухи, именно ее, обвиняют – во всем обвиняют: что пенсии у них маленькие, что и эти маленькие не платят, что оформляй тут, переоформляй… Она-то здесь причем! Ну и высказала – все, первой попавшейся старушенции и высказала, тем более что бабушка рослая, широкая, вида представительного… Жопу себе разъела! И все ей мало! И…Словом, все и высказала. Бабушка рукой за грудь… Да ты, да я, да вы… - и умерла. Шум, крик, «скорая»… Через два дня бабушку похоронили. На похоронах был отец, его двоюродные брат и сестра с детьми, сестра бабушки с мужем и Вадим, и все. Никого больше. Ни лиц, ни речей. И нелепо выглядела эта, всегда суровая женщина с неизменно накрученной вверх копной волос, и, с надетой поверх береткой или строгой шляпкой, – здесь – в белом старушечьем платке с бумажной повязкой на лбу… нелепо. Не узнать было бабушку в этом похоронном одеянии. И никто не вложил ей в руки учебник истории, как мечтала она, а всего лишь маленькую бумажную иконку… Нелепо.
Отец тогда впервые напился. И не напился даже, а один, на могиле, выпил бутылку водки и сидел до темноты, плакал. Он тогда сильно изменился, растерянный какой-то на мир смотрел… некого теперь ему было ненавидеть, некого обвинять.
Вадим на следующий день пришел к нему, отец встретил его удивленно, но приветливо. Долго сидели, отец в кресле, Вадим на диване. Много всего Вадим нового услышал, отец был разговорчив: не было женщины лучше и честнее чем его мама, великий она была человек, великий и несчастный.
– Ты знаешь, что такое полвека быть на руководящих постах, быть партийцем, и ни разу, ни единого разу, не съездить даже в Болгарию. Почему? Да потому что страшно. Страшно, десятилетней девочкой, в холодном вагоне из Украины да на Урал. Страшно, жрать коровью требуху и бояться, что заметят, что ты эту требуху подобрала – сперла, украла. Страшно, когда отец единственный в округе ветеринар, когда он с семьей из Харьковской губернии под Свердловск; и там на жизнь зарабатывал – что коров лечил и резал, за кусок хлеба, а требуху, по-тихому, в кусты, где девочка десятилетняя сидит и требуху, эти кишки – говно коровье – за пазуху и домой, и вот она вся еда – требуха подобранная; а заметят – убьют; потому что нечего требуху народную жрать, попили уже кровушки народной, попили всласть, а теперь власть другая, советская. И до пятнадцати лет твоя бабушка, дочь единственного на округу ветеринара, требуху жрала. И учиться нельзя было кроме – как педагогическое училище; а тогда, детям репрессированных, только в педагогическом и можно было учиться, – вот такая вот странность была у советского правительства: из детей врагов народа учительские кадры ковать. И поступила, и с отличием закончила. И бежала из этого ада, с этого проклятого пропитанного коровьими кишками Урала, домой, на Украину. И страшно, страшно было признать – кто твой отец, твоя семья. Не было отца, не было семьи, сирота ты, взращенная идеями коммунизма. И лучшее место, самое безопасное место, где такой сироте укрыться – НКВД, поисковый отряд возглавить. Когда война, кругом смерть, когда вся Украина в крови, с голода пухла, когда в деревнях старики да малые дети, – а чем их кормить? Кто их будет кормить? Девчонки восемнадцатилетние, которых родители прятали по подвалам, прятали от войны, прятали, чтобы хоть они могли своими ручонками девичьими хоть что-то засеять, что-то собрать; хоть чем-то стариков и детишек накормить. И прятали их. А бабушка твоя находила. Ходила во главе отряда, рыскала по деревням, выискивала этих девчонок – и на фронт – родину защищать. И приказано ей за неделю двенадцать девчонок найти, приказано – иначе, если одиннадцать приведет – к стенке ее, за невыполнение, по законам военного времени. И находила. И боялись ее. Как смерть входила она в деревню, как смерть забирала последнее – ту, которая могла прокормить, ту, которая была последней надеждой – и бабушка – эту надежду, это последнее – забирала. Вот где ее страх был, вот откуда взгляд этот, и сила не женская. И сколько таких как она по Украине было – раздавленных, ограбленных, высланных на Урал, ненавидящих и боявшихся; сколько их таких – в страхе стране служивших, да так служивших, что кровь из носа – чтобы ни один червь не подкопался к ее происхождению. От такого усердия, в тридцать лет девчонки эти черноволосые из Харькова, Львова, Киева, седыми становились – потому как страх. Страх и в партию ее привел, страх и сделал ее такой. Страх заставлял убивать, спасая свою жизнь. А там и война закончилась; а страх-то остался, более того – усилился; и дальше погнал: в МГУ, и дальше – биография была нужна, положение было нужно, вес был нужен. Страх вздохнуть не давал. И уже дипломированный, политически закаленный специалист – вот в это вот провинциальное захолустье – образование поднимать. И ни дай бог, кто узнает – кто пронюхает – что беглая она, ссыльная, репрессированная – она – замзав ОБЛОНО, она – директор школы, она – вдохновитель идей коммунизма, и сама, дочь врага-ветеринара, ставший врагом – что один был на всю округу, что деньги от того имел, что, в конце концов, братья его старшие в Белом движении участвовали, потому как вся Украина тогда красный цвет на дух не переносила, нутро этот цвет ей резал, портянками мужицкими вонял, нищетой москаляцкой. От того и в Болгарии не была она – хоронить надо такую биографию, покрепче хоронить; и ни единого повода рыло свое любопытное, какому-нибудь проверяющему, не дать засунуть. Как с этим жить? А, ведь, жила она, пол века с этим страхом жила, ни на миг не давая ни себе, ни другим повода усомниться. И никто не усомнился, ни один червь. Так-то вот.
С тем и расстались. Отец просил заходить почаще, не забывать его, у них теперь одно общее горе – родной им человек умер, а ничто так не сближает людей, как общее горе.
На следующий день Вадим зашел к отцу. Отец встретил его спокойно. Долго сидели молча, отец на диване, Вадим в кресле.
- Как жизнь? – вдруг спросил отец.
- Потихоньку, - ответил сын, а что можно на такое ответить?
- Да-а, - вздохнул отец. – Как в школе?
- Нормально.
- А мать как?
- Ничего.
- Даже на похороны не пришла, - произнес отец в какой-то задумчивости. – Вот и вся ее благодарность. Вот такая у тебя мать. А когда надо было, бегала. Это ж надо, мама ей двухкомнатную квартиру выбила. Где это видано, чтобы по нашему времени, да двухкомнатную квартиру, и бесплатно… да-а. А она даже на похороны не пришла, – Вадим приготовился, покраснел сразу, на отца глядел исподлобья, – мать у тебя еще та змея, - не замечая сына, все в той же странной задумчивости, в сторону, продолжал отец, – ей двухкомнатную квартиру… Она же у тебя шалава была, самая настоящая, - уже глянув сыну в глаза, сказал отец. – Самая настоящая потаскуха, она же бегала за мной, как… как шавка, - все заводился он. – Как последняя шавка, ей же только одно нужно было – моя вот эта квартира. От нее же проходу не было, она же мне жизни не давала, она же меня своими детьми просто шантажировала, - отец чуть не плакал и так говорил, словно сочувствия искал. – Я же из-за нее инвалидом стал. Она же только и мечтала, как меня с мамою отравить и сюда вселиться, у-у, змея…
- Заткнись! Замолчи!! – Вадим вскочил. – Ненавижу тебя, сволочь! Ненавижу, - он выскочил в прихожую и, скоро обувшись, из квартиры.
Шесть лет прошло, шесть лет в тихой самоуничтожающей ненависти… и больше – к матери. Ненависть была особенная – ревностная. Отец сволочь… но… Разве можно… разве так можно! В гадость всегда легче верилось, в гадость так и хотелось верить. Гадость была везде, всюду. В хорошее не верилось – хотелось, но не верилось. Не внушало оно доверия, это хорошее. Не верилось, что мама вот так все для него, даже от сестры вкусненькое прятала, чтобы только сыну угодить, чтобы усыпить его бдительность, усыпить и тихо, незаметно совершать гадости… и еще на работу таскалась… с пузом, не известно от кого…
Вадим напился в тот же вечер, как от отца сбежал, с какими-то пацанами и напился. Во дворе дома, где отец жил, на лавочке сидели, водку пили. Вадим отчаянно к ним подошел и водки попросил. Те, даже с любопытством каким-то, налили ему целый стакан – граммов сто пятьдесят. Вадим выпил, и даже не поморщился.
Домой заявился и матери с порога: «Не лезь ко мне, потаскуха, - отпихнул ее, - ты мне отвратительна, шлюха». Его вырвало. Рвало, выворачивая – с непривычки, и больше от ненависти. И страшно стало, противно, что матери такое сказал. Плакал, просил прощения, навзрыд. Вдруг утер слезы, спросил:
- Он, правда, мой отец?
- Правда, - негромко ответила мама.
- Почему!! – вдруг вскочив, он бросился лбом в стену. – Не – На – Ви – Жу…