10. Эти дни были так серы, однообразны, беспросветны, что казалось - зима эта будет длиться вечно.
Эти дни были так серы, однообразны, беспросветны, что казалось - зима эта будет длиться вечно. Я потерял счет времени, забыл о существовании календаря. Мне известно было лишь одно: Новый год, кажется, прошел, а Масленица вроде бы еще не наступила.
Как однообразны были дни, так и однообразны, безлики стали для меня лица людей. А ведь прежде они всегда были мне интересны. По ним, таким неповторимо своеобразным, я открывал и своеобразие характеров, неповторимую, а зачастую и неожиданно-причудливую игру фантазерки-природы, умеющей выбрасывать такие кренделя, что никакой художник не повторит.
Теперь все сделались на одно лицо, все стали безразличны, потому что я больше не любил людей. Уже меня не умиляло маленькое, беззащитно-детское и в то же время будто высушенное на жарком солнце, в сплошных морщинках личико Домового Васи. Не вызывала насмешливой улыбки плутоватая мордочка Барсука. Не настораживала бледная, без единой складки и признаков хоть какой-то мужской растительности холодная маска Депутата; именно эта его особенность рождала невеселые мысли о печальном бесплодии такого типа людей, и, как я все более и более убеждаюсь, бесплодии не только семейном...
Надо было чем-то очень огорчить или обрадовать меня, чтобы мне стал интересен человек, чтобы мне захотелось всмотреться в него - через глаза, через голос или жесты, всмотреться, чтобы попытаться понять, принять или отвергнуть как неинтересного или недостойного.
Но такое случалось редко. Вот Ниночка, девушка из соседнего дома, - это да. Влетит, как свежий ветерок, как весенняя ласточка, закружится, заблестит сахарными зубами, замашет белыми от инея ресницами, - все бросишь, обо всем забудешь - стоишь любуешься. И страшно за нее делается: куда девку занесло, пропадет ведь! А та знай себе кружится да смеется: уверена, что не выгоню, не обижу.
А вот из табунка недоумков ни одно-то лицо в памяти не отложилось, такие все примитивные и пустые. Один Гера-гитарист разве? И тот тем лишь, что несколько раз навязывал покурить с ними «травку» да бегал за хмельным. Лицо как лицо, смазливое даже, но глаза плохие - блудливые, бегающие, без доброты. Такие бывают у тех, кто уже побывал в местах, не столь желанных, или имеет склонность там побывать.
Впрочем, я как-то ненароком совсем забыл о Флейтисте.
Кто такой Флейтист? И откуда я его знаю?
Да все оттуда же. Разный в моей «Бездне» народ перебывал. Ну и этот тоже.
Как-то слышу - стук в дверь. Сначала не обратил внимания, мало ли что, а там опять - стук. Да не ногами, не плечом, а этак культурно, робко - косточками пальцев.
Мне стало любопытно, ведь сюда, в этот грязный подвал, в эту вонючую ночлежку бомжей и пьяниц, никто никогда не стучался. Все валили как в свой собственный сарай или хлев, а этот... - чудно!
Ну, что делать - открываю, а там - человек. Ростом мне по плечо, а то и пониже, зато в плечах - во всю ширину двери. Руки длинные, а за спиной точно котомка. Пригляделся - нет, не котомка, а горб это. Увечный, значит. Да не один - мальчонку за руку держит.
- Прошу прощения, - говорит, - позвольте обогреться, если не стесним.
- Какой разговор! - отвечаю. - Вот только диванов у меня пока нет и камин уже прогорел. Но трубы теплые, грейтесь.
Усмехнулся горбун, провел мальчонку к трубам, несущим в корпус тепло, и сам устроился рядом. Притихли на время мои завсегдатаи, опять занялись своими обычными делами, и я вскоре забыл о новичках. Тем более, что в своем темном углу опять закопошились, затянули что-то под гитару расслабившиеся недоумки. Уважаемые бичи и алкоголики только-только отогрели свои замороженные организмы, только-только стали засыпать, а этих, как мартовских котов и кошек, опять потянуло на ор.
Я уже приподнялся, чтобы запустить в них старой калошей, как вдруг в воздух скользнула и, мягко колыхнувшись, поплыла по темному подземелью совсем другая мелодия. Нет, это была не гитара и не человеческий голос, и тем не менее звук, так похожий на человеческий, когда тот еще молод, сочен, полон мечты, надежд и очарованья.
И как я сразу не догадался: это играл горбун.
На флейте.
Первыми стали выползать к нему из своего угла недоумки.
За ними потянулись старики - нищие, больные, затоптанные жизнью люди. Никто ничего не говорил, ни о чем не спрашивал, никто не толкался, не ворчал, казалось, даже не дышал, и в расширенных глазах - одно удивление: что это? Одно привычное недоверие - не может быть. Один страх - а вдруг только показалось?
То, что это флейта, я понял сразу. А вот что он играл, этот странный угластый человек, я не знал, да и нужды не было знать. Ко мне пришла красота, она еще есть, еще жива! - вот что было главным, что я чувствовал. Если бы не низкий бетонный потолок, могло бы показаться, что это поет небо. Многие торопливо крестились и что-то шептали - возможно, молитву, возможно, какие-то другие хорошие чистые слова, а я плакал. Там, где когда-то так больно сжималась и разжималась живая душа и где давно уже все умерло, что-то опять затеплилось и защемило, словно и туда проникла частица здешнего света.
Странно мне было это: огромный подвал, в котором горела одна-единственная лампочка, теперь весь осветился. И свет этот был непривычным, скорее лунным, хоть и без луны; мягкие бархатистые волны его находились в постоянном движении - то возносились, то ниспадали, и по ним даже не имеющий слуха мог чувствовать течение мелодии. Смутно, очень смутно виделись мне в этом свете уже размытые временем реальные картины - забывший дышать партер, припавшие к биноклям бельэтажи и балконы, плывущая по воздуху сцена, где музыка и воздух - одно и то же...
Господи, и все это было в моей жизни?
Было, было! Но как давно!..
В тот вечер я выпил совсем немного, поэтому ничто дурное не мешало мне думать и вспоминать. Семья у меня была простая, рабоче-крестьянская, интеллигенты в первом поколении, однако жили интересно, ни одной балетной новинки не пропускали. Хотя для тружеников оборонки семейные походы в театры удавались не всегда. Придет ночью из Центра секретная депеша: «У противника в изделии номер такой-то появились такие-то и такие-то изменения, через двадцать четыре часа доложить о готовности превзойти» - вот и превосходишь. Тут уж не то что не до театров - не до еды и не до сна...
Ох как легко, порой просто и тут же затейливо-изощренно льется, плывет, извивается печально-светлая душа одинокой флейты! Так же легко скользят, переливаются и мои мысли: ничто им сегодня не мешает, ничто не перечит и не гнетет. Работа, напрямую связанная с небом, дети, музыка, книги - мне казалось, все мечты моей жизни сбылись. Сам я успевал еще и порядком читать - прежде всего по специальности, но любил заглянуть и в, казалось бы, прямо противоположное - например, в археологию.
Оказывается, истоки нашей устремленности в небо, неразрывная связь человека и космоса теряются где-то во тьме тысячелетий, когда люди еще не знали металлов. Вот, скажем, появился в племени покойник. На высоком месте раскладывают большой костер, чтобы, освободившись в огне от уже отслужившего тела, душа человека на струях горячего воздуха опять вознеслась туда, откуда пришла. Или роют овальную яму, в виде яйца, устилают ее желтым лёсом - чем не желток! - и закапывают в него скорченный, как в утробе матери, труп покойника. Почему? Потому, что первый человек родился из яйца праматери-птицы, дочери неба: из него он может возродиться опять. А для чего насыпной курган над такой могилой оформляют опять же в виде летящей птицы? Да все для того же: чтобы в нужный час эта птица вознесла его в заоблачную синь родного неба. Во как!
Да, не так уж, выходит, прост был этот древний человек. Видно, знал он что-то такое, чего сегодня не знаем мы. Если не ведал, то уж во всяком случае чувствовал, угадывал, прозревал, передав через тысячелетия это чувство и нам, сегодняшним. А мы уж дали этой мечте и точный расчет, и надежные крылья, и живые человеческие имена.
Так уж случилось, что детство мое прошло в деревеньке, где неподалеку какое-то время располагался военный аэродром. Само собой, как все наши мальчишки, я рос с твердой уверенностью, что стану летчиком. Так верил, что, казалось, и жил только ради этого, но, увы, летчиком не стал. Подвело зрение. И тогда я стал инженером, строителем авиационных моторов, чтобы хотя бы так не обмануть своей детской мечты, быть ближе к небу.
Наши моторы становились все совершеннее и мощнее, они летали все дальше и выше - и гордости моей не было предела, ибо с ними жизнь моя обрела великий смысл.
Особенно хороша была последняя модификация, которая в единственном экземпляре, пройдя всесторонние испытания на стендах и в небе, пылится и ржавеет теперь в намертво замурованном отсеке конструкторского бюро. Говорят, так приказал Главный. Но Главного давно нет, и кто скажет, что теперь с этим отсеком и кто в нем хозяин? Десять лет прошло, а завод не выпустил ни одного двигателя. Зарубежные фирмы за это время ушли бог весть куда, их уже никогда не догнать...
Всю эту ночь я не спал - вспоминал, думал, кусал кулаки, чтобы не расплакаться навзрыд, пил остывший в старом чайнике кипяток. Утром, когда мои горе-постояльцы стали расползаться по своим освоенным территориям, среди них ночного Флейтиста уже не было. Но был его мальчонка. Я обнаружил его на лежаке Домового, заботливо укрытого одеялами и тряпьем.
Подкидыш, уже по привычке нехорошо подумалось о горбуне. Привел и бросил, возись тут с ним.
И тут же устыдился.
- Значит, вернется, раз тут. Не может такой бросить. Придет.
И точно - через какое-то время он вернулся. Принес мальцу хлебца, колбаски, круглую карамельку на длинной палочке и почтовый конверт с бумагой. Пока тот насыщался, мы уселись на ящиках покурить. Разговорились. По рассказу Флейтиста выходило, что он подобрал Яшку на улице замерзающим, что никакой тот ему не сын и не внук. Вот теперь ломает голову, как с ним быть. У самого семьи нет, одна старенькая мать, можно было бы и к себе до тепла взять, но старушка - ни в какую. Еще когда узнала, что единственный сын на всю жизнь останется горбуном, решила: это ее бог за что-то наказал, будут жить вдвоем, только друг для друга. Так жизнь и прожили. Мог бы и сам обзавестись какой-никакой семьей (есть ведь и среди женщин инвалиды), но - нет и нет.
- Такая она у меня, мать, - горестно вздохнул горбун. - Диктаторша... - и надолго замолчал.
- Ну, а сам ты кто? - поинтересовался я. - В мой отель такие не ходят. Случайный ты тут такой.
- Сам я музыкант... в симфоническом играю. Вернее - играл, - поправился Флейтист. - Теперь наш оркестр выступает лишь в малом составе. Вот и приходится... когда особенно ... идти в подземные переходы. Ничего, это моя работа. Мне не стыдно...
И все-таки ему было стыдно, я это чувствовал. Попытался ободрить:
- Ничего, раз театр жив, будет и оркестр!
- Дай бог, - благодарно отозвался тот. - Я ведь практически на любом инструменте духовом играю. А вот флейту люблю больше всего. И люди ее любят.
- Любят... Хорошо играешь... спасибо...
Между тем наевшийся Яшка уже крутился возле нас, теребя Флейтиста:
- Ну когда же ты меня в ту тюрьму отведешь, дяденька? Ты же вчера обещал. Обещал ведь!
У меня от неожиданности руки опустились и холодом на спину плеснуло. Сначала подумал - ослышался.
- Куда отвести, говоришь?
- Ну, в тюрьму эту. Там, говорят, тепло и всегда кормят. Мой старший братан уже во второй раз туда ушел, а меня не берут...
Как потом я узнал, семья у Яшки была «несчастной», «пропащей», потому что «пьющая». Отца он не знал. Спившаяся мать «гуляла», неделями не появляясь дома. Брат, еще подросток, тоже вовсю пил и тоже полюбил «теплую» тюрьму.
На вид мальчонке было лет шесть-семь, хотя он утверждал, что все десять. Наверное, от постоянного недоедания. И личико от этого болезненно-синее, землистое, с малоподвижными чертами и такими заброшенными беззащитными глазами, что в них больно было смотреть. Неоперившийся грачонок, выпавший из гнезда. Никому не нужный, выброшенный на улицу котенок...
- Раз обещал, постараюсь, - погладил его по тощему плечику Флейтист. - Вот сейчас пойду узнаю. А ты посиди тут, здесь тебя не обидят. Хорошо? Да и письмо ты хотел написать...
- Хорошо. Только не обмани гляди. А я напишу, по-печатному...
Флейтист ушел искать то ли детский приют, то ли распределитель, а я очистил Яшке место на своем верстаке, застелил его куском чистого картона и дал огрызок карандаша.
- Вот, сочиняй, а я по делу побегу... Видишь: за мной уже пришли, опять у них что-то там потекло.
За мной действительно пришли. На втором этаже какая-то неряха обронила в унитаз то ли прокладки, то ли еще какую бабью канитель, ну, тот возьми и возмутись. Пришлось чистить. Потом стояк в умывалке перекосило, починил. Потом в контору к коменданту сходил, получку выклянчил...
Когда вернулся, Яшка, зарывшись с головой в постель Домового, уже опять спал - так теплее. На моем верстаке осталось незапечатанным его письмо. На конверте значилось:
страна Н А Ш А
горад Н А Ш
улица НА КАТОРОЙ САМАЯ ГЛАВНАЯ ТЮРЬМА
каму НАЧАЛЬНИКУ ТЮРЬМЫ ТАВАРИШШУ ЕНЕРАЛУ
Ну как после такого адреса было не прочесть и самого письма? Знаю, нехорошо это, стыдно, но я все же прочел. Вот оно:
ТАВАРИШШ ЕНЕРАЛ
Пишу и заивляю тибе што я Яшка каторый сын Маньки Прапащий из праулка Силикатнава. И ишшо заивляю што вчира сбег исдома патаму как савсем замирзал и мер з голаду. Типерь ни мру миня накармил адин дудажник гарбун. Штоба жить и дальши очинь прашусь к тибе в тюрьму хде ты всех кормишь кажный день. Обищаюсь слушаться и делать любую работу. И ишшо обищаюсь кохда вырасту и тожа стану енералом то пастрою многа таких тюрьмов как твая. Штоб на весь народ хватила. Ну а пака я малинький прикажы сваим старажам пустить миня к тибе. Очинь да слез надеюсь и уже люблю сваю тюрьму.
Писал сам Яшка Прапащий. А числа ни знаю.