Глава седьмая.

Никите Ивановичу редко сиделось на месте. На картошке, едва пропалывали или выкапывали две-три сотки, врезал в землю лопату и шел курить на чужое поле.

— Старенька! Считай, выкопали. Покурим.

Слова вели далеко-далеко, к царству небесному. В мечтательном сне дарил детям богатые вещи, возил их по всему свету, гордился собой и жизнью своей. И постепенно привык к этому.

Но у матери-то, Физы Антоновны, хранилась надежда на него, иначе бы зачем жить и топтаться рядом. И как Жене ее, так ей самой в детстве, чудилось, что вот скоро взойдет над миром кто-то и поймет их, и смилостивится, одарит и спасет.

— Никит, — мягко приставала она, — ну когда уже начнется дело? Тебя сознание когда-нибудь берет? Нельзя же так.

Как-то зимой пригласили его на свадьбу в родную деревню Верх-Ирмень.

— Старенька! — воспылал он, сбрасывая с себя в угол грязную одежду. — Повезу тебя в свою деревню, поглядишь, где я сопливым бегал.

— Ты и сейчас носом шмурыгаешь.

— Вообще-то есть маленько, — громко сморкнулся он в тазик под умывальником. — Бывало, против ветра на два метра!

— Мы ж надумали телка резать.

Теленочка корова принесла два месяца назад. Сперва его спасали от холода в избе, в промежутке между умывальником и обеденным столом, подставляли ему консервную баночку, если он, вздрогнув, поднимал хвост, подтирали после пойки молочные пятна на исчерканном копытцами полу, потом увели к матери в морозную стайку и долго решали, что же с ним делать дальше: держать на мясо или скорей резать, пока цены на базаре высокие. Женя и Толик обычно уговаривали оставить теленочка. Едва Никита Иванович брал нож и наказывал матери приготовить клеенку, ребята убегали со двора. Они приходили к вечеру, когда уже на сковородах подавали поджаренную кровь, печенку, почки, и ложились в постель без ужина. Так было каждую зиму.

— Оставим его, — сказал на этот раз Никита Иванович. — Черт с ним.

— Аи, как тебе загорелось в деревню. Чем же ты его потом кормить будешь?

— А там посмотрим. Поедем. Поедем, старушка. Семьдесят пять километров, в последний раз в тридцать шестом году был. Увидишь, как меня встренут. Никиту Ивановича нигде не забыли. В крайнем случае телка после прирежем.

Русский человек, если что надумал, уже не может сдержаться. Никита Иванович, казалось, ради двух-трех дней и деревне готов был и дом продать.

— А я? — сказал Женя. — Я тоже хочу в Верх-Ирмень.

— У-у, я один не останусь, — сказал Толик. — Я тоже поеду.

— Двоек много.

— Чего вы там не видали? — сказала мать. — Свадьба, все напьются, начнут петь, материться, а вы будете слушать! Занимайтесь лучше книжками.

— Ой, — сказал Женя, — и так нигде не бываем. Ладно, ладно.

— Да одевайся, жалко мне! — согласился Никита Иванович. — Одевайся. Толик, покараулишь, тебе аккордеон куплю. Корову соседи подоят. Поехали!

— Три двойки получил, так уж и не берут. Ладно, ладно. Как чо, так Толик за водой сходи, за хлебом постой, в стайке откидай, а взять с собой — ни разу. Для себя живешь: охота, товарищи.

— Я для себя живу, ёхор-мохор, для себя, да? Не успеваю на вас напасаться. Увидел отца: один раз за сто лет в деревню собрался. Велика беда. Езжайте все, я буду корову доить. Ну?

— Ладно, ладно, — сказал Толик и лег в постель. А Жене повезло.

Что и было обидного, давно растаяло в памяти, и если бы детство действительно возвращалось к человеку наяву, в нем бы хотелось пожить еще и затем, чтобы не знать разочарований и не видеть в старших отступников, хитрецов и фальшивых героев. И все таким же бы чудесно-забавным летел перед ним образ Никиты Ивановича, русского мужика, которому хотелось во всем подражать. С отцом, думал Женя, нигде никогда не пропадешь, с ним изо дня в день интересно, легко и весело. Как часто Женя не поминал потом в бедные растерянные часы жизни его русский обычай презирать неудачи и тяжести, находить утешение в том, что есть, потому что сегодня неважно, а завтра может быть и получше — жизнь есть жизнь! Но точно ли запомнил Никиту Ивановича? Не забыл ли чего главного и не подкрасил за давностью лет, благословляя в элегическом настроении прошлое, детское, навеки утерянное?

Приличного костюма на свадьбу у Никиты Ивановича не было, и он как-то мимолетно пожалел, что ничего не привез из Германии. Оделись как могли, Физа Антоновна показала Толику, где что брать, куда сливать молоко, и вышла к ожидавшим в кошевке Никите Ивановичу и Жене.

— Стой-ка... — вылез Никита Иванович. — Надо же подарить людям что-то.

— Деньгами положим, сейчас деньгами кладут, какой подарок найдешь в магазине? Кирзовых сапог и тех нету.

— Пускай другие деньгами, а мы в грязь лицом не ударим.

— Никит, у нас ничо нет, ты как маленький. Повыбражать тебе.

— Аппарат отдам!

— Да ты чо! Ты ж Толику привез, он не твой. Дареное не возвращается.

— Подумаешь, немецкий. Гэ на палочке. Я ему «Зоркий» куплю, в сто раз лучше. А чо я там с бумажками полезу, хуже других, что ли?

— Ох ты какой богач! Пока спишь да по гостям разъезжаешь, у тебя прямо кошелек гремит.

— Старенька, не будем спорить. Какое ваше двадцатое дело до отца, отец хозяин, он сам знает. А вы доверяйте. А кто цыкнет — в рот ему сайку с маслом! Вы меня поняли?

Он снял в горнице со стены фотоаппарат, завернул его в тряпочку и, пообещав заплаканному Толику подарить «Киев», одновременно упрекнул двойками и тем, что ему вообще надоело краснеть за непослушного сына, вышел и взялся за вожжи.

— Я тогда не поеду, — рассерчала Физа Антоновна. — Своего дитя не жалеешь, перед чужими тебе надо выдобриться. Это уже не твое. Лишь бы ему похвалиться, шуму наделать, а что в своем дому — пусть, это ему неважно. Свои, они перетерпят.

— Не трусь, старенька! Эх, вороные-удалые! — взялся править отец лошадьми, стеганул и стал на колени, чтобы не свалиться. — Держись, старенька! Прокачу, как молодую!

Никогда больше Женя не ездил в кошевке по прибитому сибирскому снегу, но закутывался в тулуп, припасенный в тот раз колхозником, пригнавшим лошадей за ними. Он рос и уходил в какую-то другую по обстановке жизнь и часто жалел об этом. Счастье было во всем: в белых чистых просторах, в беге лошадей, таких живых и теплых, пахнущих особым духом, в длинном сверкающем дне, в раннем незнании жизни, в том, что люди еще воображались подряд хорошими и, конечно, в присутствии родной матери и Никиты Ивановича, обида на которого быстро забывалась от внушенной сердцем веры в него.

В каком-то ужасно далеком XVIII веке после восстания Пугачева пришли неизвестно по какой дороге на реку Ирмень два мужика и построили потаенную заимку. И пошла жизнь, и взялись откуда-то деды и прадеды Никиты Ивановича, и волостной писарь, которому поставили четверть зелья за щедрый надел.

— «Ну запишите земли», —- передавал в санях Никита Иванович давно умолкший разговор, будто сам жил в то время. — «Запишем, чего ж». Вывел в поле: «Вот, бери». — «Да где?» — «А вон, видишь кусты». Версты полторы. «Да это много, куда мне ее». — «А как хочешь». — «А туда?» — рукой в другую сторону. «А туда тоже сколько видишь».

Как и в длинные вечера, когда к ним в дом приезжали колхозники, хотелось без конца слушать о чалдонском житье. Одно цеплялось за другое, и чем ближе было до Верх-Ирмони, тем интереснее складывались истории, и пусть бы подальше отстояла деревня, так чтобы слушать да слушать отца на морозе под снежным небом.

— А если мясо везли в город, то обоз с санями километра на два растягивался, — сказал Никита Иванович и остановил лошадей.

Непонятно, отчего все-таки люди вспоминают старую жизнь?

Все сидели, а он стоял и оглядывался по сторонам, видно, чем-то волнуясь. За пригорком была его деревня.

— Э-эх! — крикнул он, раскручивая над головой вожжи. — Эх, едрит твою! А-эх, с ветерком, ёхор-малахай!

— Сумасшедший! — била его рукой по спине Физа Антоновна. — Повыкидаешь на снег! Никит! Никит, слышь, нет?

Но Никита Иванович не слушался. Он въезжал в родное место и был охвачен молодым чувством, когда хочется погордиться и прихвастнуть. Женя тоже поддался его настроению и пожелал, чтобы сейчас высыпал на улицу народ с криками: «Никита Иванович едет, Никита Иванович!», как будто он для всех на свете был тем, чем был в удалые минуты для Жени. Едва кошевка подкатила к воротам, с крыльца сбежали бабы и мужики, и началось целованье, возгласы, что ждут с утра и очень рады. Здравствуй, рыженький, тебя и не узнаешь, какой ты чубастый стал. А сын твой какой большой, да проходите, с полдня начали, ой, как хорошо, что вы приехали, и Демьяновна здесь, ну вы совсем молодцы.

А с крыльца уже ступал баянист, и Демьяновна в тулупе завертелась на снегу в пляске.

Женя смущался взрослых и стоял поодаль, немножко считая себя липшим среди них, веселых и получивших по возрасту право на гульбу и всякие шуточки. В просторной избе с большими, заставленными закуской столами сидели чужие люди, похоже было, что гулявшие немножко устали — охрипли от песен, а Никита Иванович, скинув тулуп на койку, где глазели дети, мигом разбудил всех.

Так всегда, всегда было, сколько помнит Женя. Отца протолкали за стол к окну. Женю пристроили к ребятам, подали вареной картошки с мясом, соленой капусты, киселя, и он ел с дороги жадно, по пропуская мимо ушей ни слова:

— Ладно, за молодых... Мною не пьем, по маленькой...

— Из чего лошадей поят.

— Только до дна! Пейте, но не материтесь.

— Кум! Забыл, как тебя звать.

— На «мэ». Мой отец, бывало, говорил: у меня три сына, и все на «мэ»: Митрий, Миколай и Микита. Я гость! Золотой гость, причем. Правда, Демьяновна?

— Ты гость только серебряный, а золотой будешь, когда песок посыплется. Сваток, дуракам не подавай.

— Я полоумным да охотникам наливаю.

— Гляжу на молодых — душа цветет.

— Ой вы гуси, гуси молодыя! Прилетайте к нам опять.

— Ну давайте. До дна.

— Как хозяин, так и гость.

— Да оно у вас чо-то горчит...

— Горька-а-а!

А к окончанию первого дня свадьбы появились откуда-то ряженые. Тогда Женя впервые увидел мать бесконечно веселой и большой шутницей. Никита Иванович переоделся, конечно, в бабье, ломался, кривил подкрашенными губами и томно клонился к Демьяновне. Она в замазанных штукатуркой брюках с расстегнутыми пуговицами, в фуражке и с гладкой деревянной толкушкой в руке уговаривала его и неприлично намекала на что-то, понятное даже детям, и терлась возле отца.

— Я приглашаю вас, дамочка, в темный уголок, — громко шептала она, — не смотрите, что я инвалид, у меня...

— Я еще девушка, — извивался Никита Иванович, — не хватайте меня принародно.

Потом брали Никиту Ивановича за ноги, распинали на полу, поднимали и укладывали на постель, и ряженый в доктора щупал у него в неположенном мосте пульс, ставил под хохот диагноз, просил инструменты для срочной операции больного. Демьяновна несла полотенце и столовую ложку, связывала руки и ноги и начинала задирать подол.

— Аппендицит! — кричала она, — Вот он, аппендицит, я ж вижу.

— Усыплять будете? — спрашивал Никита Иванович мучительным голосом.

— Снотворное скорей! — приказывала Демьяновна, и ему подносили к губам стакан вина и огурец. — Теперь спи, а мы вырезать будем.

— Не спится, вы из кувшинчика дайте, это слабое. Да все не вырезайте, хоть немножко оставьте.

— О-охо-хо-о!

Стон оглушал дом. Демьяновна творила что-то бессовестное и в конце концов бросала больного под звуки запевшей в горнице гармошки, под тонкие голоса женщин и дробь каблуков. Тогда Физа Антоновна охотно затягивала что-нибудь старинное. Она редко пела, Женя не привык видеть ее захмелевшей, похожей на всех, когда, как он понял в дальнейшем, русский человек забывает свое горе и не просит от жизни милостей — только бы отвести на денек душу свою, надурачиться и напеться всласть. Чувство это постепенно передалось Жене, и он не знал, после чего оно особенно завладело им: после смерти ли Никиты Ивановича, или когда читал материны письма и институтском общежитии, или в песнях открывалось что-то. Но любовь к простонародному сердцу пробудилась в нем с гулянок, когда он вдруг замечал, как неистребим человек. Ему и понравились многолюдные посиделки не за бестолковый шум и хмельные крики, совсем не поэтому, ему полюбилось глядеть в эти минуты па простого человека, на мать, на отца, на соседей, которых он слышал и видел каждый божий день на улице, на базаре, за отдыхом и работой, глядеть и изумляться, до чего же они живые и непропащие, никакою бедою и участью не сломленные! И лица их, как нарочно, попадались ему позднее повсюду на большой земле: на вокзалах, в общих вагонах, в очередях, во всяких избушках, и, сталкиваясь близко, все превращался он в маленького, тихо изумленного Женю. «Живем, пока живы!» — кричал в нем голос Никиты Ивановича. «Когда гуляешь, все видят, заплачешь — никому не заметно», — вспоминал мать. И правда.

На другой день свадьбы, под вечер, Никита Иванович внезапно пропал. Только что потешался, плясал, и как в воду канул. Сначала подумали, что, может, ему стало плохо и он где-нибудь на огороде закладывает два пальца в рот, или перебежал через дорогу к кому-нибудь из старых знакомых: паль го и шапка висели на кухне, раздетым ему далеко не уйти. Физа Антоновна забеспокоилась, подождала еще с полчаса, накинула чужое пальтишко и легкий платок, подалась с Женей выглядывать его по улице. Спускались январские сумерки, за огородами нарастало сугробами поле, ветер бесконечно дул и волочил перед собой снежную пыль в другие деревни, на запад. Не боялись вот селиться когда-то тут люди, кругом такая жуткая пустота, и чувствуешь себя в половецкой степи, о которой Женя знал по урокам истории. Они прошли с матерью закоулочек, место совсем потемнело, вдали кто-то стукнул о приступки топором ли, лопатой, и затем они услышали вздох человека и остановились, испугавшись. Впереди ничего не было, белел понизу снежок, и справа, на краю спадающей к речке земли, черной промерзлой тенью высился тополь.

— Физа-а... — звал жалобный мужской голос. — Физа, иди сюда... Иди посмотри...

Женя подумал, что отца кто-то ударил или полоснул: ножом.

Физа Антоновна побежала к тополю, ничего не соображая.

У Жени все опустилось внутри! Что они будут делать, если не станет Никиты Ивановича?

Оп побежал тоже и обогнал мать.

Никита Иванович обнимал ствол руками и плакал, как женщина.

— Что с тобой, что такое? — спрашивала Физа Антоновна, склоняясь к нему. — Перепил?

— Старенька-а... — выдохнул он, стирая рукой слезы и сморкаясь.

— Вот новое дело, — сказала Физа Антоновна. — Не хватало только тебе заплакать. Смеялся, песни пел — и на тебе. Да что такое?

— Какое ваше двадцатое дело?

Вдруг он, кажется, повеселел, скривился в улыбке, вздохнул и опять высморкался. И опять замотал головой, растирая слезы.

— Говорила — не пей, достаточно. Разве послушаешь? Оно у них с ершом.

— Старенька... Женя, сынок! Смешно, что отец плачет, сопли распустил? Бык тоже здоровый, а и ему кольцо в ноздрю продергивают. Вот видишь, подойди, сынок, вот тополь, у которого я рос, а тут два метра — и дом наш стоял... В двадцать девятом году... Отцы наживали...

— Ну чо ж теперь... — сказала Физа Антоновна. — У всех у нас свой дом был, ну чо ж теперь... Этому не поможешь.

— Пап, — тянул его Женя, — пойдем, замерзнешь...

— Лошадку как запрягешь, выведешь, а она аж блестит! Нема делов, — сказал он слабо. — Но хочу вспоминать. А где моя фуражка?

— Ты ее надевал?

— Разве? Ах, старенька, ты да я да мы с тобой... Они чо, — показал на Женю, — ничего еще не понимают. В одном прекрасном месте, на берегу реки-и, — пошел вперед и запел. — Сыпок! Видал, как меня уважают? Вот. Видал, как встречают Никиту Ивановича? Не смотри, что я в старенькое одет. Не в том дело, главно дело, а вот в чем дело, главно дело. И как я быстро нашел. Гляжу, наш тополь, ах ты, ёхор-малахай. За него сколько немцев побил. Как уток. Хряп — и в сумку.

— Говорила тебе: последний стакан, не надо было пить. Не можешь отказать.

— А как людям откажешь? За компанию и сдохнуть не жалко.

— Тебя не переспоришь.

— Старенька, лежачего не бьют. Лежачего не бьют. Верно, сынок? Завтра будем дома. Хватит. Пусть тополь стоит. Я садил! Я!

Звездным далеким светом покрылась деревня. Женя шел, поддерживая Никиту Ивановича, и думал о своем доме, об осине в палисаднике. Она так и засохла, стоит каждую весну неживая, скорбная, без единого листика.

— Отца-мать любили все, у нас сроду народ не выводился. Идут, бывало, мимо слепые, играют на шарманке и поют про святых. Отец их сейчас позовет, накормит, еще и ночевать положит. Ну спойте, скажет. Я пристроюсь на печке и, вместо того чтобы книжки читать, слушаю. А память, сынок, сам знаешь, у меня дай бог! Если водка двадцать один двадцать, а я двадцать пять даю, то три рубля восемьдесят сдачи требую. Уж не забуду.

— Замерзнешь, пошли быстрей.

— Нема делов, я в кальсонах. О, Демьяновна разошлась!

 

Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася,—

звенел на морозе бабий голос.

Все бы врала, все б гуляла, все бы шевелилася! —

 

подхватил Никита Иванович, перед двором стал брыкать ногами, и, войдя в дом, где без него на время стихло, он быстро и странно переменился, недавние переживания свои как отрезал.

— И стоит без шапки у тополя, плачет, — простодушно и весело сказала кому-то Физа Антоновна. — Так и замерзнуть можно.

— Нашел об чем плакать! — удивилась Демьяновна, не снимавшая мужских брюк. — Да мы не такое теряли. Раньше я девушка была, а теперь где лягу, там и мягко.

— О, заболтала уже.

— Нема делов! — Никита Иванович пошел за стол. — Чо вы скисли? Нема делов! Чей бережок, того и рыбка. Баянист, давай. Ладом, ладом только!

И снова хозяева и гости были довольны Никитой Ивановичем. Жене так и запомнилось: Никита Иванович всем безумно нравился. Физу Антоновну тоже полюбили, как любили ее всегда и везде.

— Физа, милая, — говорили ей, — как же мы тебя раньше не знали, сколько раз останавливались у Моти, мясо привозили торговать, ну слышишь — Физа и Физа, а это ты, оказывается. Теперь как повезем сено на базар, буду знать, где моя новая подруга, может, еще и ночевать пустишь. А мы в долгу не останемся. И ты, Физа, не обходи нас, как что — и приезжайте со своим. Он, смотрю, веселый у тебя, наверно, ладно живете. А насчет сена — как не хватит вам до марта, то пусть Никита передаст, не посчитает за трудность, мы уделим возок. Тесней надо жить. Друг друга не пожалеем, никто больше не пожалеет. Ну, Никита Иванович, — обращались тут к подходившему, все кого-то смешившему мужу, — как жена мне твоя понравилась, какая она у тебя молодая душой да спокойная, где ты ее, черт носатый, нашел? Жалеть должен, с таким характером не каждый день попадается.

— А то я не жалею. Скажи, старенька!

— Ой, — отталкивала его Физа Антоновна, смущенная и довольная, в надежде, что после этого немножко старательнее будет, подумает. — Сиди уж.

— Нормально! — кричал Никита Иванович. — Приезжайте смотреть, как я живу. На полу, а положу. С огорода — на целый год жрать. Сколько мы нонче насолили? Кадки четыре будет?

— Да ты что! Кадушку я насолила, так кого там осталось. Он же у меня, как кто пришел, тащит в погреб: «Заверни, старенька, десяточек соленых, они там в казенных живут, ничего своего, бери, бери, у нас хватит». И как намелет.

— Ты, старенька, тоже трепушка не хуже. По соседям не бегаем. Сыновья в шелковых кальсонах.

— Проживем как-нибудь, — стараясь угодить мужу, говорила Физа Антоновна.

Она не выносила сору из избы. Всяко бывает на свете: одни прослушают и поймут, другие в глаза посочувствуют, а за глаза посмеются. Поэтому она всем отвечала, что живут ничего, с неба, конечно, манна не сыплется, но не жалуется, во всяком случае. Она многому научилась за время войны: тому, что никто не постарается, если сам не добьешься, что у каждого своя жизнь и в каждой семье свои недостатки, что лучше перемолчать, чем лезть с бабскими криками, что всегда и во всем следует, по совету отцов, не поддаваться на злобу, а жить, как положено хорошему человеку. Она насмотрелась вокруг. Иногда ей было обидно сидеть в семьях, где были хлопотливые мужья, всякую досочку клавшие к месту и пекшиеся о своих близких от часа к часу, тогда как в ее гнезде еле сводились концы с концами.

Она ждала, чтобы поскорей вырос Женя. А Женя был еще все-таки маленький и слепой. Его чему-то учили там в школе, и он мало размышлял о Широкой улице. Однако и от него порой не скрывалось что-то неладное, например, в их семье: отец не разговаривал два-три дня с матерью, ужинал после работы и ложился спать поверх одеяла в брюках, напуская на себя какую-то обиду. Вдруг устанавливалась в доме настороженная тишина: мать, сунув на обед пятерку, всплакивала, низко склонившись над чугунком с картошкой, и весь день ходила как побитая, собиралась поругаться вечером, высказаться и почему-то, в какой уже раз, молчала, готовую ставила тарелку с борщом, скрывала перед чужими свое расстройство.

Вдруг приезжали из Верх-Ирмени колхозники. Растворялись тогда ворота, тесно, шурша сеном, проталкивались меж столбов возы на санях, заслоняли во дворе вид на соседские окна, лошадей ставили в огород, поднимались к небу оглобли, а изба наполнялась кисло-прекрасным духом сыромятных ремней, овечьих тулупов, на кудрявой теплой изнанке которых спали колхозники. Сени заваливались мерзлыми телячьими тушами, дугами, упряжью, на печке подсыхали туго обтянутые литой резиной валенки, до полуночи висел под потолком махорочный дым, и Физа Антоновна часто раскрывала двери в холодные, подернутые инеем сенцы. Тотчас забыв о недоразумениях с женой, Никита Иванович присаживался чистить картошку и ласково покрикивал:

— Ты, старенька, по-скорому отвари, а то гости с дороги.

И Женю, конечно, трогало такое вечно жившее в простоте людской соединение, он потом, потеряв его в как бы высшей жизни, плакал по тем детским картинам, которые и воспитали его, и дали ему на долгую жизнь чувства растроганной ласки и печали. И вроде бы тогда уже знал Женя, чего достойны эти могучие, в ватных штанах и теплых поддевках мужики, без церемоний садившиеся на застеленную кровать возле печки, толковавшие о ценах на рынке, где завтра, знал Женя, они чуть свет станут в белых фартуках и нарукавниках за прилавок и с выручки принесут в мешках городские товары: платки, цинковые ведра, топоры, лампочки.

По воскресеньям Никита Иванович помогал им торговать. Крик стоял во всем ряду, и никто не мог так привлечь покупателя, как он. Изредка согреваясь глотками из четушки, приплясывая, подманивал он к своим весам и теток с окраины, и девушек, и солидных мужчин в меховых шапках, так и задержавшихся после теплого юга в послевоенном Кривощекове.

— Ну, молодой человек! — звал он кого-нибудь толстенького. — Берите последнее. За полцены отдаю.

— Старое?

— Кого! Телочка молодая, девушка, семнадцатый годок, замужем не была.

— Ну, это не Никита Иванович, а черт! — хвалились им вечером. — Как скажет, так продаст, как продаст, так еще скажет. Сено — не успели воз подогнать, он уже, ровно чужой, идет цену набавлять. Что твой цыган.

— Это еще меня не было, — встревала Демьяновна, как всегда незваная, лукавая, — я бы показала свою ножку, и весь базар бы лежал. Ты санки с базару вез, сколько ж тебе Маруська заплатила?

— Спасибо сказала.

— О, тебя купили крепко. За спасибо нанялся санки возить. А то с бабы больше нечего взять. Трудно попросить, чо ли? В следующий раз ко мне приходи, я тебя не запрягу. Сразу на мне поедешь.

Так за шутками, выдумками все прощалось и Демьяновне, и Никите Ивановичу. Перед Физой Антоновной он делался шелковый, перед колхозниками хотел погордиться. И когда он хвастался и лгал, было его приятно слушать, и думалось, что если достатка и нет, то он будет завтра, потому что в это верит и сам Никита Иванович, совершенно серьезно, без всякой брехни. Только вчера еще на Никиту Ивановича ложилась вина, вчера было желание не пускать его домой, кричать па него, и все прошло. Отчего же? Неужели так слабо и забывчиво сердце? Отчего восторгом жил Женя? Время отступало назад, и казалось, оно поможет понять, простить, осудить, да вот нот же: долго еще он бредил снами. А устав, наглядевшись, он из всех сказок и историй выделял притчу слепых и не решался, к кому ее отнести. Давным-давно он рассказывал ее соседским ребятам во дворе на сене, в свете закрытого на ставни окошка, в котором были видны верхирменские колхозники, Никита Иванович, Демьяновна, мать его, Физа Антоновна. На сене, ночью, разжигалось любопытство к страшным историям. Самое страшное, что они ведали, было из книг и старой жизни. С Толиком и Женей лежали братья Зубаревы. У них тоже погиб отец, сами они и родичи их происходили из Верх-Ирмени. Счастливые, что никто их не загонит домой прежде времени, ребята глядели на звезды. Колька, постарше их всех, покуривал, оберегая огонек ладошкой. Витька помалкивал, а Толик, хотя и не читал книжек, выкладывал истории одну страшнее другой.

— А я еще страшную знаю, — вступал он. — Мать рассказывала. Один мужчина умер, да. Его, как полагается, обмыли, похоронили под музыку, да. Закопали.

— Да.

— Ты! — замахнулся Толик. — Не передразнивай. А то не буду.

— Хе-хе.

— А ночью сторож на кладбище шел, да, обходил могилы, чтоб кто кресты не спер, идет, да, вдруг слышит: стонет кто-то. Он чуть в штаны не наклал. Ночь, никого нет — и стонет. Вот, думает, счас достанется! Посмотрел — нет никого нигде. Наверно, покаталось. Через некоторое время опять. По-человечьи прямо, вроде того: «Откройте!..»

Ребята слушали не дыша, как будто случай застал их на кладбище в страшном одиночестве среди мертвых. Толик прервался, и Витька думал, что дальше делать, как спасаться.

— Сторож тогда примерз к месту, где вчера засыпали покойника, и слушает. Думает, если еще раз послышится, да, то или за лопатой бежать, людей звать, или до утра караулить. Только он подумал — в третий раз, чуть не живой голос, прямо под ногами.

— Не бывает такого, это Демьяновна, видно, болтала. По пьянке приснилось, — сказал Витька.

— Ага, по пьянке, — возразил Толик. — Люди врать не будут. Ты, Колька, ничему не веришь, грамотным себя считаешь, а в изложении «корову» через два «а» написал.

— Ну и что дальше?

— Откопал, а он живой.

— Врешь? — изумился Витька.

— Век слободы не видать, чтоб мне телушка на ногу наступила! — поклялся Толик. — До сих пор живет. Раскопали, а он животом вниз. Ворочался.

— Давайте лучше я расскажу, — сказал Женя. — Толик, это отец нам рассказывал. В Верх-Ирмени слепые по дворам ходили и пели.

Женя улегся поудобнее.

— Жили, значит, Лазарь да Абрам, — начал он, подражая Никите Ивановичу. — Лазарь был простой, а Абрам — нет. Поделили имение, Лазарь раздарил свое, Абрам нет. Тогда идет Лазарь побираться. Шел, шел по селу, заходит к брату своему, а у того гости приехали, как к нам вот колхозники. Пьют, едят. Лазарь заходит и говорит: «Братец мой, братец, богатый Абрам, подари мне, братец, три милостыни: первая милостыня — напой-накорми, а другая милостыня — обуй-напряни, а третья милостыня — с двора проводи». А он и отвечает: «Каким ты мне братцем обзываешься, у меня-то братцы за столом сидят и сладко пьют-едят, прохлаждаются. Слуги, слуги мои, слуги, проводите нищего, поманите псов, со двора проводите, а в поле потравите». Догнали псы Лазаря на крутой горе, стали Лазаря рвать-шматовать, сделали Лазарю тридцать три раны, пролежал Лазарь тридцать три года, тридцать три года лилась кровища, сверху его, Лазаря, мухи скусали, а споднизу Лазаря черви сточили. А псы к двору подбежали, под столом крошечки посбирали, они Лазаря воспитывали, раны ему зализывали. Как стал Лазарь бога просить: «Господи, господи, спас милостивый, пришли ты мне, господи, хоть кого-нибудь». Услыхал сам господь это его слово, прислал трех ангелов. Душу его вынули сквозь левое ребро и понесли в рай вечный, в рай бесконечный. Вздумалось Абраму на торг поехать.

— Скупому?

— Скупому. Не доехал до торгу, в поле обночился и говорит: «Ну, дожжика не боюся — получше напрянуся, всего много, а смерти не боюся — казной откуплюся, а зверя не боюся — псами оттравлюся». Случилось Абраму ни то ни это, ни зима ни лето. Налетели бури и сильные дожди, как подняли Абрама под самое небо и ударили о сырую землю. И не знал Абрам ни Бога, ни людей, а стал господа просить: «Господи, господи, спаси милостивый, пришли ж ты мне, господи, кого-нибудь по душу мою». Заслыхал сам господь его слова и прислал трех дьяволов по душу его, с железными крючьями. Брали его душу с тела сквозь правое ребро, несли они его душу в ад вечный, в ад бесконечный. Вот тебе Лазарь лежит выше, а Абрам ниже, и он просит: «Братец мой, братец, светлый Лазарок, скинь мне с персток воды, помочить усы». А он и говорит: «Братец мой, братец, богатый Абрам, была б моя воля, а то воля Божия...»

Смысла этой окажи никто из них не понял. Бедный кроткий Лазарь после стольких мук готов был простить и помочь своему брату, и только Бог, наверно, не захочет простить — почему?

 

196... г.

...Ты, сынок, спрашиваешь, до се ли я покоряюсь всем, мол, на мне все воду возят. А чо я, сынок, покоряюсь, я не покоряюсь, ко мне по-хорошему и я по-хорошему, ну когда и бывает — задерется кто-нибудь, да та же Демьяновна, например, знаешь, капая она на язычок вольная, с ней не хочется встревать в ругань, перетерпеть лучше, где и переплакать, а чо поделаешь, наша доля такая — помалкивать. Ты там не качай права бестолку, себе только хуже сделаешь. Так прилипнет к тебе, и пропал, не поймут, что ты из хороших намерений чего-то добивался, тогда и молчать будешь, да поздно, все будут пальцем показывать: а, вот он какой, мы его знаем. Нет, давай-ка, сынок, не связываться с плохими людьми, их не переспоришь, тем более если в кармане пусто и своей руки вверху никакой нету. Твоя мама усердием брала, а обижали — ну так редко кого в жизни не обижают. За правду, сынок, конечно, надо бороться, но сперва выучись, силу почувствуй, узнай, почем жизнь, тогда к каждому делу умное слово припасешь, а не так чтобы: покричал за компанию да разошелся и забыл. Советую тебе осмотрительней быть, ты развитой, не глупый, а иной раз такое завернешь, что страшно... А мама, она за всех переживает...