Глава вторая.

Как ни одинаково жили тогда сын с матерью, а каждому из них досталось еще что-то свое. Детство есть детство, и этим все сказано. С трудом выделял он попозже дни, которые стояли бы перед глазами как единственные. Многие дни стали ему просто одним днем детства. Был какой-то ранний-ранний денек, общий, один из бесчисленных, почти одинаковых.

Матери же воспоминания достались совсем по-другому. И через двадцать лет глядела она назад с озабоченным вниманием и различала каждое мгновение. В любом году выделяла она именно те месяцы и недели, субботы и четверги, от которых что-то зависело. Не по прибаутками пляскам запоминала она соседей, подруг и товарок, не по закатам и журчанию ручейков свое настроение. Одежда показывала ей на стоимость жизни, на перемены; очереди за хлебом и клеенками кончились для нее в такой-то день, а не просто когда-то. Плакала или обдумывала зимование свое в такую-то погоду, приходила та-то соседка, приносила ей почта определенной раскраски конверты, и протягивала к ним руку Физа Антоновна после такого-то и такого-то дела и подумала при этом то-то и туда-то пошла, подвязывая на ветру косынку в горошинку, которую купила в первом универмаге за столько-то рублей после распродажи, когда носила на базар две кастрюльки варенца, одну зелененькую, па сорок стаканов, другую, коричневую, с обитой крышкой, и когда пустила последние стаканы подешевле, потому что подбежавшая Демьяновна шепнула, что в универмаге выбросили платки и косынки и еще не разобрали, хотя баб набежало уйма, и ты, мол, иди поскорей, а я отнесу кастрюли и скажу Жене, где ты есть, и передам, чтобы он разогрел борщ под столом и потом спрятал электроплитку, иначе оштрафуют, раз простили, другой не помилуют... И столько такого засело в голове навсегда!

Бежит мать то с базара, то из магазина (всю жизнь бежит перед глазами сына куда-то) и рада, что мало денег истратила, будет в жару что накинуть на голову, хотя лучше бы купить Жене рубашку, но рубашек хороших нет, она смотрела, на рубашку она скопит в следующий раз, коровка прибавила с пастбищем, и после работы хорошо берут варенец, надо бы назавтра еще две кастрюльки заквасить, если Женя не выпил остатки, сидит там один в ограде, ребята в пионерлагерях, а с ее достатками отправить невозможно, к тому же не на кого бросать дом... Бежит мать, торопится, думает. Бежит, торопится, думает до самой смерти. И все помнит.

А что значило для Жени, например, 23 октября, что оставил его памяти этот день? И 23 ли октября это было? И 6 мая, когда мать ездила к отцу последний раз, и то разнесчастное утро, когда выкопали у них картошку и провезли мимо станции отца? И 18 апреля. Мать продала свое любимое платье, чтобы справить Жене костюмчик. И 23 января, день ее рождения, так ни разу и не отмеченный по-настоящему? Отчего позже в воспоминаниях Жене не хотелось жить своими детскими ушедшими мгновениями, восторгами от кинофильмов, купанием в речках, отмщениями за разбитые губы и синяки под глазами, мечтательными вечерами на болоте, когда он стегал прутиком лягушек и чем-то томился? Отчего своя жизнь тогдашняя, свое детство утратили с годами интерес сами по себе и скрытые переживания и заботы матери явились насущной нуждой его памяти и отчего он так стремился приблизиться хоть на шаг к ее сердцу и поглядеть на то время не своими, а ее глазами?

Мнится порой, что и в пять, и в десять лет сидел Женя всякое росное летнее утро на еще холодных приступках крыльца и следил через низкий забор за пастухом. Пастух (то старик, то мальчик, то женщина) появлялся в любую погоду в плаще и с сумкой наперевес, в уголке которой белела головка бутылки с молоком, звонко щелкал бичом, дудел в свой рожок. На востоке за базаром точно подтаивала светом окраина неба. И пока просыпались, торопливо стучали друг к другу в ставни соседки или вскрикивали во дворах, хлопая ладошками по спинам своих Зорек, Катек, Буренок, свет разливался и уже проникал в пасмурные, с примятыми постелями комнаты. Казалось, по всей России выгоняли сейчас женщины в стадо своих кормилиц. Столько места занимали в жизни коровы. И тяжело было расставаться с той, которая изо дня в день была и надеждой, и заботой, и, кажется, всем на свете. Столько было переживаний у матери, если корова оставалась на зиму постельной. Захватывает зима, в доме ни денег, ни сена. Живи как можешь. Корову хоть раскорми, она на кружку прибавит — и все. «Им чего, — говорили про хозяек, — каждый день выручка, молоко свое, деньги в чулки прячут, в стенки замазывают. Без работы всю жизнь». «Им чего, — возражали и хозяйки, — сделал не сделал — руку в кассу протягивают два раза в месяц, вынь-положь, а тут как осень — чем кормить? Как до весны дотянуть? Что наторгуешь, то и отдать. Попробовали бы подержать. На базар выйдут — платья на них, пальцы подкрашены, зимой воротники какие... А ты в фуфаечке трясесси, пальцы в рукавах греешь... Нынче корова не погуляла, куда ее?»

Услыхала Физа Антоновна, что продавали на другой улице корову молоденькую, стельную, продавали потихоньку, по-знакомству. Мужик работал заготовителем, закупал дня коопторга и нередко для себя, для тайной продажи. Просили за нее дорого. И упускать не хотелось, дешевле не найдешь.

На следующий день поехала Физа Антоновна в город на толкучку сбывать патефон. Патефон был не старый, только поставила хорошую деревенскую пластинку, и тут же набежали покупатели.

— Тетечка, — сказала одна женщина, — или как тебя звать, ты еще вроде молодая... Может, сбавишь?

— Я бы никогда не продала, — пожаловалась Физа Антоновна, — но мне на сено. Да корова нестельная. Это у меня сынишкина память, отец покупал, когда уходил на фронт. Я тебе адрес дам, я не какая-нибудь спекулянтка или обманщица.

— Ой, я верю, — сказала женщина, — я бы тебе с удовольствием, может, и набавила, да деньги вот все. Если я сейчас его не куплю, меня дома едом съедят. Езжай, сказали, купи хоть какую железку, а то скоро реформа будет. А чего купить, пальто по четыре тысячи, смотреть не на что.

Сторговались, мать спрятала деньги за подкладку пальто, даже в избу свою не зашла, побежала к соседу через огород договариваться, пока не перехватили другие. Ткнула мать корову в бок: и стельная и красивая, но очень, очень дорогая. «О-о-о, где ж их брать, денег? И прозевать не хотелось. Выгодно, невыгодно, а...» Пошла советоваться.

— Как ты мужик, — сказала она Демьяновичу, мужу Демьяновны, — посоветуй.

— Спеши, — сказал он, — кто знает, что будет после реформы.

— Заколоть на мясо свою, что ли...

— Колоть — одни кости. На бойню дай, за место заплатишь, да рубщику, еще меньше выйдет. Веди живую.

Всю ночь не спала, думала, у кого занимать денег. Еще вечером пообещал ей полтысячи Демьянович, но сразу не дал, просил заходить утром, на ночь, говорили старые люди, денег не занимают, деньги тогда перестанут водиться. Утречком Физа Антоновна привела новую корову, приставила к сену, в залог отнесла плюшевое пальто, повела свою кормилицу по морозу в фуфайке на базар. Корова сроду была неаккуратная, где наляпает, там и ляжет, к бокам присохни кизяки, мать почистила ее железкой, оттерла, корову трясло, и она покрыла ее на базаре распоротым мешком. Демьяновна, в душе уже готовая обмывать продажу и покупку, увязалась за матерью.

Киргизы пощупали, пощупали:

— Одни кости.

— Какая ж корова без костей? — сказала Демьяновна. — А у вас мясо на чем держится? Худая баба и то молоком дите кормит.

— Зубы шатаются.

— Коронки вставишь. Ей не улыбаться, не видно.

— А теленочек?

— Гуляла осенью, — робко соврала мать, — стельная.

— Сейчас уже и коров честных нет, все гулящие, — сказала Демьяновна.

Все-таки дали за корову мало.

«Много добавлять», — горевала Физа Антоновна. Тут же полезла она дома в подпол, нагребла четыре мешка картошки, положила на санки и скоренько-скоренько на базар. Употела. Ведерко стоило уже сто пятьдесят рублей. За мешок выручила рублей девятьсот. Наступал вечер, и она вспомнила, что еще не уплатила налог. В кассе народу толпилось как на вокзале. «Кто-то, видно, пожалел меня», — вспоминала она позднее, потому что едва она заплатила, банк закрыли по случаю реформы. Было пять часов вечера, и многие заплакали. Вот оно, счастье, благодарила она Бога и дома, раскаявшись, сразу же вынула из стола маленькую икону, лежавшую там в уголке за чашками и кусками хлеба со дня похоронной, вытерла ее чистым полотенцем, попросила тихо прощенья и повесила в уголок над кадкой с фикусом.

«Чем теперь отдавать», — цедила она свежее молочко от новой коровы и строила в уме планы. Утром пекла она картофельные пирожки с капустой и бежала, пока они горяченькие, раздать по малой цене рабочим, заглядывавшим в обеденное время на рынок. Тут сучка принесла пятерых щенят, дымчато-сереньких, милых, и она побросала их в старое ведро, укутала тряпочкой от мороза, стала в ряду, где продавали тазы, гвозди, краску и всякую утварь. Чем черт не шутит, может, кому и понадобится щеночек, не великие деньги, а все же копейка. Щенки были настолько прекрасны в своей детской беспомощности и чистоте, что их расхватали мигом женщины из казенных домов, «культурные», как называла их Физа Антоновна.

— Не хочется продавать, а надо, — жалко оправдывалась она перед кем-то, точно за щенят ее потащат в милицию. — Куда они мне, стеречь нечего...

Не хочется, по надо. И корову держать не хотелось, и не хотелось подчищать за ней, не хотелось унижаться перед людьми, когда наступал черед сенокосу, не хотелось в молодое время жить как старухе, да куда же денешься...

— Что-то мало я наторговала, — только и слышал маленький Женя. — Значит, сначала я понесла кастрюлю варенца и бидончик молока. По сорок стаканов — Женя, это сколько будет? А ну давай считать. Потом вернулась и еще кастрюлю зеленую на тридцать стаканов. И сметана. Две баночки. Это уже сколько? И творожку килограмма два. Разобрали, хватали, как с огня, еще-й просила поменьше отпускать. В воскресенье — ми-иру! Сколько ты насчитал? Чего ж не хватает, а ну в правом кармане полезь, не завалялось? У меня ж чуть деньги не стащили, да чо — стащили уже, женщина толкает меня под ногу, гляди, кастрюлю твою понесли, ай, а там выручка. Спасибо дядечке, поймал, да я как дала с размаху кулаком по морде, не знаю, откуда и смелость взялась, он и брыкнулся, сопляк, наверно, в десятом классе учится... Сиротские деньги унес...

— Ну, тетка, берегись... — пригрозил парень, а в толпе, заметила она с острой от страха наблюдательностью, шныряли еще дружки-оборванцы со злыми глазами.

«Подследят, дорогой пырнут ножом, и пропала, кто вступится? Никого и с улицы нету, распродались, вдвоем-втроем бы не страшно, не тронули. Себя не жалко, умру — похоронят, да у меня ж сынок дома ждет, с кем он тогда? Круглый сирота будет».

Суеверная боязнь бродяг и хулиганов засела еще с войны. Там постучали, обманом вошли в избу и прирезали одинокую женщину, тряпки на санках свезли, там в подполе закрыли старуху, там в очереди деньги вытащили.

Она для начала зашла в проверочную, где пробовали молоко на продажу, посидела с часок, поделилась: так вот и так, не придумаю, как выбираться с базара. Надавали советов, сообщили милиционеру, он вывел ее за ворота базара, на углу бросил, успокоил, и она пошла одна, щупая деньги за пазухой. Оглянулась через несколько шагов: за ней следят четверо! И люди кругом идут, каждый по своей тропке, но кто встрянет? «Ну все, — думала она, — подбегут, ударят свинчаткой в затылок, и прощай». Впереди пусто, далеко-далеко дяденька хромает.

«Пойду по другой дороге, запутаю следы, домой нельзя, выследят, где живу, и ночью залезут».

Она свернула, догнала дяденьку с сумкой, вцепилась ему в руку, быстро объяснила, в чем дело. Оба поворотились, на что парни, ухмыляясь, крикнули: «Ничо, ничо тетка!» А дяденька был слабенький.

— Я вам заплачу, только доведите меня, — попросила она, — там на Лагерной у меня знакомые, а то мне голову проломят, у меня сын растет...

Но дяденька довел ее не до конца.

Два камня пролетели мимо, третий, самый тяжелый, попал между лопаток. Как они в голову не угодили, вспоминала она после! Так бы и раскрошили. Она вскрикнула и не упала, видно, мужество сохраняло ее от боли ради сына, которого она нашла поздно вечером, пересидев в чужом дворе, заплаканным. Она сама плакала всю ночь, жалуясь на судьбу, обращалась к засыпанному в запорожских степях мужу: «Милой мой Ванечка, если б ты знал, как мы живем без тебя, как нам досталось, и зачем тебя скосила немецкая пуля? Сегодня сиротские деньги хотели отнять...»

— Мам, — приставал Женя, — ну купи мне детский велосипед. Ребята катаются.

— У ребят отцы есть. Когда, сынок, вырастешь да начнешь зарабатывать, тогда узнаешь, куда копейка летит. А патефон, что отец подарил, мы как-нибудь вернем. Не плачь.

И Женя ждал, когда это время наступит. В жизни вечно чего-нибудь ждешь. Сначала они ждали отца и окончания войны. Потом опять ждали отца, особенно в День Победы. Ждали, чтоб погуляла корова, чтоб отелилась, чтоб стало дешевле в магазинах, ждали, когда пройдет тоска, когда не надо будет болеть душой за завтрашний день. Соседи, как заметил мальчик со временем, тоже чего-нибудь ждали, ложились и просыпались с этим чувством: ну вот еще немного, и оно, желанное, наступит. Годы летели, мать проводила сына в дальнюю дорогу, молила теперь, чтобы скорее пронеслись пять лет учебы, иначе в случае ее болезни он никогда не выучится. Женя рос хрупким мальчиком и, кажется, во всем понимал мать. Без упрека и жалоб принял он через два месяца после прихода Никиты Ивановича неожиданно появившегося Толика и относился к нему по-братски. Сходясь, Никита Иванович давал слово не отрывать сына от матери. Но сердце не выдержало, да и Физа, теперь вторая жена его, оказалась покладистой женщиной, которая ради мира в семье пойдет на уступки.

С первой женой Никита Иванович и до войны еще жил плохо. В мае 44-го, в период наступлений и первых уверенных дум о возвращении к своим, прислали ему соседи письмо, из которого он узнал, что жена его гуляет вовсю. Он перестал писать. Но с приближением победы, после случайных встреч с польками и немками, вновь обрелось чувство прошлого. Он бросил в почтовый ящик коротенькую записку жене, схитрил и представился инвалидом без ног и без рук. «Если я нужен тебе такой, — прибавлял он, — напиши, я приеду, а если не примешь, то я перейду к матери и заберу Толика». Жена и обрадовалась и перепугалась. Обрадовалась она надежде, что безногий Никита рад будет ей и неверной, перепугалась от необходимости доживать век с калекой. Подумала и ответила ему: «Кабы я знала, что ты живой, не вышла бы замуж, так как ты целый год не писал, я посчитала тебя убитым и приняла другого. Прости меня и давай теперь разойдемся мирно».

В июне он вошел во двор живой и здоровый. Соседи повыскакивали за ограды поглядеть, как Никита Иванович с маху ударит ее в лицо или в живот. Его завидели еще издалека. «Идет!» — прибежала и крикнула одна из соседок и покинула двор, как дети покидают стайку, когда в ней режут свинью или теленка. Жена помертвела и, мгновенно ощутив радость по всей земле, пожалела о торопливости, с какой она стремилась без мужа к воровским сладостным минутам, которые, считалось в томлении, спишутся войной, простятся и Богом, и всеми на свете. Она упала ему в ноги и обхватила руками его пыльные сапоги, закричала: «Родненький, прости меня!», и так искренне, жалобно перекатывалась и стонала в ногах, так ясно всем виделась ее потеря в это праздничное лето, что соседки мигом простили ее. Он не посмел ее ударить. Он устал от войны, от ожидания покоя и того мирного счастья, которое под пулями уже казалось потерянным навсегда. Он не хотел расстраивать скандалом старых своих родителей, стороживших жену целых четыре года и недоглядевших, проворонивших «квартирантов». «Дед, а дед, — толкала по ночам мать, — эт не квартирант, эт кобель ходит». Он превозмог слабость и сморщился уже не оттого, что за ними следили отовсюду, а от причитаний жены, от неприятных воспоминаний о ней, способной реветь и биться в припадке до изнеможения и потом вдруг моментально обретать спокойствие и улыбку. Он изучил ее давно.

До самого вечера Никита Иванович сидел у родителей, через дом от жены, держал Толика на коленях, выпивал. К ночи сын потянул его к матери, домой. Он вошел, смирная жена отставляла в духовку борщ, и в комнате уже светилась белая, застланная простынею постель. Что-то боролось в нем. Он страдал, ловя все тонкости ее страстного покорного тела, не подточенного голодной войной, го-

лова туманилась, и вот-вот уже в затемненной тишине, в муках подкатывало прощение.

Она легла первой, он еще сидел, привыкая к мысли, что кончено солдатское одиночество и он в своей избе. Он курил, курил и наливал в стакан из припасенной женою поллитры, временами оскорблено думая, как на этом же месте, пока он лежал там, в окопе, она чокалась после его письма с другим и наутро как ни в чем не бывало писала ему и плакала, чтобы поберег его Бог, что мочи нету переживать за него и что вспоминает она молодые встречи с ним, такие, поверишь, далекие, будто и не они ходили тогда за деревню или пользовались случаем, если мать с отцом оставляли их дома вдвоем... То, что он выносил на войне, как-то сразу согнуло его, и праздник, день за днем бежавший по улицам вместе с сот датскими составами, радостные слезы объятий, родные углы, тайные ласки, жегшие его в стороне, обернулись для него печалью, и самое ужасное, что он никуда не мог сейчас уйти, ничто бы не заменило ему долгой тоски по дому. Жена ворочалась и тем самым как бы звала его, просила прощения, и он вспомнил, как говорили обычно в деревне бабы: «Жена не угодит делом, угодит телом». Он разделся и лег с ней, опять закурил. Она лежала спиной к нему и желала незаметно коснуться его, выгибалась к нему, как будто бы неудобно лежалось ей, мешала высокая подушка, рука затекала, то будто сонная она откидывалась на спину и задевала мужа... «Ерзай, ерзай, сучка, — злостно думал он. — Упаси Бог, чтоб я протянул руку. Жалко только, что в праздник. Встретила победителя. Европу прошел». И тогда мелькали немка, полячка, их чистые тонкие руки и шелковистые постели, и весь тот непривычный русскому быту дух, и то, какими счастливыми были те ласковые встречи после огня, после ежеминутного сознания, что, может, завтра уже и не взглянуть на голубое небо и на женскую грудь.

На фронте он совсем позабыл о неладах с женой и после боя, где-нибудь в дымном паутинном лесу пли на ночь (особенно на ночь), неожиданно остро воображал себя на сибирской улице, и бесстыдные детали доступной всякому радости мутили ему голову, мерещились давней похороненной сказкой. Жена снилась ему как в девятнадцать лет. Снилась и снилась.

Во сне же они и обнялись теперь, в эту ночь. Быть может, это и не было сном, она-то, конечно, не спала, ворочалась и вздыхала; ему дремалось, сознание проваливалось, но порой он вздрагивал и вновь понимал, где находится, жутко и несчастно понимал, что войне конец, он пришел, и днем валялась в его ногах жена; потом забывался, засыпал, и во сне еще стояла картина семейных чувств, и в один такой миг, полусознательно и все же чутко он принял объятие жены, ее теплую ласковую руку и тоже, во сне и не во сне (она-то как бы во сне), поддался, перекинулся на бок и обхватил ее. И тут она поцеловала его, и они проснулись, но не разнялись.

Они разошлись.

Мать увезла Толика в Алма-Ату, сдавала его несколько раз в детский дом, он сбегал, она посылала его на вокзал, учила притворяться беспризорным, чтобы подобрала его милиция. Ребенок мешал новому мужу.

Физа Антоновна только что зажила по-человечески, уже стала привыкать к Никите Ивановичу, снова насела на нее бабья забота — стирать мужу рубахи, выряжать на работу, день проводить в хлопотах по дому или на базаре, и уже не отчаиваться при мысли, что как-то надо добывать сено: в доме был хозяин, ему и вертеться. Успокаивала ее на первых порах и старательность Никиты Ивановича. Он тоже вздохнул легче, даже лицом посвежел, торопился с работы домой натаскать воды, почистить у коровы, наколоть дровишек. Физа Антоновна стирала, гладила, обшивала, по нескольку раз белила печку и, когда он, помывшись, садился у окна к столу, старалась угодить, покормить свежим и потом убрать возле рукомойника, возя тряпкой под табуреткой и рассказывая, где была днем, кого видела и что продала-купила; не раз они прикидывали, чего приобрести из одежды на выходные дни, причем всегда спорили. Никита Иванович из вежливости отказывался наряжаться, перехожу, мол, и в этом, лучше жене что-то справить и сыну, чтобы соседи не тыкали пальцем, не злословили: мол, не успел войти в сиротскую избу, как она отдала ему отцовские костюмы и рубашки, — Физа Антоновна тогда соглашалась повременить.

Подпив, Никита Иванович пускался в обещания.

— Физа! — вскрикивал он, поднимая в руке вилку. — Вот пусть Демьяновна будет свидетелем: через год нам вся улица позавидует! Первым делом разодену тебя как принцессу, будешь, ёхор-малахай, на базаре варенцом торговать в шелковой шале, как цыганка, в ухо повесим сережку из чистого золота, вон у Утильщика мало ли вся-

кого добра валяется, пойду (чего там, мелочёшка) кину ей в чулок две тыщи. Смеешься, старенька, а я тебе говорю точно: позавидуют нам. Ладом позавидуют. Они все босяки и ничего не понимают в колбасных обрезках... А как отпуск, старенька, в Сочи поедем, куплю тебе купальник, поедем людей пугать... Верно, Демьяновна?

— И меня возьмите, — сплевывала Демьяновна семечки и хихикала. — Я буду бутылки из-под пива сдавать.

— А это уж от тебя зависит, ёхор-малахай. Как твой Демьянович решит: опасно тебя, девку, пускать?

— А он давно знает, что я любого залягаю.

— В Большой театр повезу старушку. «О, Ольга-а, отда-ай мо-ой па-ацелу-уй!»

— Там таких, как мы, не пускают. Там в таких нарядах являются, а я в чем — в фуфайке, что пятый год таскаю?

— Ничего, будешь у меня не хуже королевы. Не сразу Москва строилась. Да, жить можно. Кто соломку в лапках тащит, кто мешок муки несет. Старенька, гадом быть, раз уж сошлись — постараюсь. Лишь бы это дело (щелк по горлу) не подкачало. А чо? То ли мы беднее других? Вот как живет русский Никита, смотрите, гады, во, я моряк, и вся ж... в ракушках! Хуже мы, что ли, Утильщика, забор покрасил, подумаешь! Было бы здоровье! Садись, Демьяновна, поближе, Никита Иванович зря не трепется. Наливай!

— А я, сваток, так и сразу поняла: ты с себя скинешь, мне отдашь.

— Э-э, язви тебя, хитра-а, хитра, сучка. Ну уж для тебя разве, ладно, себя обижу, а тебе отолью,— и оп подлил ей из своей рюмки водочки.— Ладом, ладом. За мозоли! Видишь мозоли? Никита Иванович покажет вам.

Неожиданно он сказал как-то вечером о Толике. Он получил известие о прибытии сына через родителей, и в тот день явился докой поздно, лег, не обмолвившись, без ужина в одежде поверх одеяла, да так и уснул. Еще два-три дня оп ходил помрачневший, охотнее во шлея в хозяйстве, как-то чаще спрашивал: «Физа, тебе помочь?» И Физа Антоновна помаленьку догадывалась, что он из-за чего-то переживает.

«Может, задавил кого да не сознается, — думала она. — Гоняет машину не дай бог».

Наконец он открылся. Пришел опять крепко выпивши, не умываясь, сел возле печки, тяжело сопя кривым толстым носом, следя за женой, мывшей после молока глиняные крынки.

— Чего это ты зарядил каждый день? — хотела уже поругаться Физа Антоновна. — Денег некуда девать?

— А чо нам деньги... Деньги трава, корове под хвост.

— Вот новое дело. Вокруг денег вся жизнь вертится. Ни шагу не шагнешь. Нонче за деньги и ценят.

— Ста-аренька... Богаче, чем есть, человек не будет. Была бы голова и дети здоровые... — с некоторой хитростью намекнул Никита Иванович, — а остальное... —махнул он рукой. — Подумай, ладом подумай, чо я сказал.

— Да ты выпил, так начал выкамариваться. Ну чего такое?

— Толик, сын мой, приехал... — сказал он. — Как ты на это посмотришь?

— Как я посмотрю... — мгновенно окаменела Физа Антоновна. — Ты хозяин теперь... Не знаю.

Она скоренько вышла, будто бы понесла ведро в сенки, на самом же деле скрылась от растерянности, хотела подумать, потому что жизнь внезапно осложнялась.

«Война проклятая»,— первое, о чем подумала она и тихо заплакала. Она принимала Никиту Ивановича одного, но чтобы жить вчетвером — такого уговору не было. Толик же, поняла она, приехал жить. Ее смущало не то, что придется стирать лишние рубашки и полнее заливать кастрюльку к обеду. Она тужила о своем Жене. Кто-то же говорил из грамотных: в большом государстве, где есть много наций, главная, дескать, нация ущемляет своих единокровных ради маленьких, отрезает им от себя лучший кусок. Так и в семье с разными детьми. Она, Физа Антоновна, по своему мягкому, доброму характеру и в угоду хорошей молве вынуждена будет кое в чем отказывать своей родной кровинушке: ладно, мол, свой, он поймет, перетерпит и не обидится, и если не сейчас, то после оценит материну разумность: создала новую семью, надо же ее укреплять. Неродное — оно капризное. Положишь все силы, ни с чем не посчитаешься, а потом, когда минуют трудности, не дай бог, как в один прекрасный день заявят: а чего мы от тебя видели хорошего, ты чужая тетка, ради себя да сына своего жила, была неродной, неродной и осталась. Да и самого Никиту Ивановича она к этому времени еще не раскусила как следует, пока только обещал много, правда, и старательность есть, но обещаний больше, чем дела.

Про себя она знала с первых же минут, что не откажет, потому что рядом со всеми ее осторожными женскими размышлениями вились, как мошки, мысли о Никите Ивановиче, уже не могла она переносить равнодушно его внезапное расстройство и мучения из-за сына, но все же согласилась не сразу.

— Буду, старенька, — сказал Никита Иванович, — как штык! Одной семьей, о, да там мы не пропадем. Слава богу, бычка за рога возьму и в землю упру, а где здоровье, там и деньги. Да мы, ёхор-малахай, вчетвером лучше Утильщика заживем. Женя, глядишь, кастрюльки тебе подтащит, Толик в стайке подчистит, я — печку растоплю. Если ты дозволишь, старенька, — стал он дурачиться, — если, ёхор-мохор, ваше величество доверит...

— Ты ж... сперва иначе думал.

— А что же ты думаешь, старенька, у меня сердце не болит? Как-никак, а он мне свой. Мать его то кобелей водила, то нашла брата себе... пододеяльного, а он кому там нужен? То, по крайней мере, я буду спокойный, уйду на работу, так знаю, что ты его и накормишь, и обстираешь, и по лбу щелкнешь, если не послушается, я вечером, чуть что, между глаз дам... Я тобой кругом хвалюсь: у меня жена — лучше нету! Я с тобой как у бога за дверями.

— Да я чо...— сдавалась уже Физа Антоновна, — я не против, лишь бы оно не вышло, как у людей бывает: тот себе, этот себе, переругаемся. Не хуже, как вон говорят: семь раз отмерь, тогда и...

— Отрежь кусочек свинятинки! Ха-ха! Нема долов, нема делов! Одинаково. Не послушают мать с отцом — по обоим палка походит одинаково. Жрите, ёхор-мохор, но долг уважения но забывайте. А там выучатся, старенька, с нас уже песок посыплется, глядишь — один да принесет на четвертинку, гадственный рот!

— Он, видно, и без пальтишка приехал, — сказала Физа Антоновна. — И на ноги, видно, ничего нету...

— На первое время вон в стареньких перебьется, а там справим. Худо-бедно, а в этот месяц я получу... тыщонки три!— прихвастнул оп.

— Он, сиди уж, лишь бы молоть...

Он сморкнулся в тазик под рукомойником, ополоснулся, прослоимся и обнял Физу Антоновну дурашливо, по-молодому, довольный, уже чувствуя полное согласие и отношении Толика, затем пустился скоморошно приплясывать, кривляясь под какого-то артиста, и наконец стал на коленки по-старомодному, лизнул языком по губам и заключил: «Если бы не мой бы Алексей, то Кипина Дунька замуж не вышла! И так, и сяк, и жизни сок, и тихо сыплется песок! Нормально! Нормально, ёхор-мохор! Так и заживем, никогда плакать не будем!»

Когда он уже покойно спал, раскинув поверх одеяла волосатые ноги с пухлыми жилками на икрах, в окошко торкнула Демьяновна. Она пришла с белой кружкой, как. бы по делу. По плутоватым ее глазам Физа Антоновна поняла, что Демьяновна знает об всем больше ее. Такая уж судьба была у Физы Антоновны: ничего ей не удавалось скрыть от людей, другие как-то умели утаить о себе либо секретное, либо плохое, и оттого вольнее им было осуждать чужих без зазрения, как говорится, совести.

— Он до того, как домой прийти, у нас сидел, — шептала Демьяновна, — не знаю, говорит, чо делать. Хочу вас попросить, чтоб поговорили с моей, — приврала она. — Как она уж вам доверяет, вы с ней подружки... А, чую, выпить хочет с горя. У меня было в подполе немножко, полезла, — опять присочинила она, — налила ему, кувшинчик целый выдули с моим Демьяновичем... Конечно, говорю, не так просто Физе: ты вот пришел без ничего, то тебе рубаху, то брюки, теперь сына, дай-ка, примет — тоже обувай, одевай... А вы, мужики, только попервости миленькие, потом: раз стопочку, два стопочку, а ей опять думай, выкручивайся. «Я до копейки несу. Как Утильщик». Утильщику, говорю, чего, — сочиняла и сочиняла Демьяновна, — они богатые, спят по-английски: головы шубой накроют, а задница голая. Сама ходит в бархатном платье и кирзовых сапогах. Вы не такие культурные. Ну ты чего: решила? Ой, смотри, Физа, как бы хуже не пришлось. Я разбивать семью не хочу, мое, конечно, дело маленькое, только так может получиться, что он своего сына выучит, а ты своего на работу пошлешь. Но соглашайся. Черт их душу знает.

— Хуже не будет, — решительно сказала Физа Антоновна.

— Не слушай, Физа, никого, — сказала наутро тетя Паша, — людям абы воду толочь. Тебе жить, ты и решай сама. Она, Демьяновна, такая. Здесь одно, там другое. Гляжу на тебя и чем пожалеть — не знаю. Кабы я была побогаче, мы б с тобой объединились, и никого нам не надо. Любовь наша прошла, не воротишь, таких уж, как у нас были мужья, нам теперь не найти, милая...

 

Март 195... г.

Здравствуй, Женя, с приветом твоя печальная мама. Как получу твое письмо, обязательно безумно расстраиваюсь от твоей жизни. Пишу письмо, сердце волнуется, а много помогать — нет моих сил. Корова мало дает, зубов у нее нет, сено плохо ест, жмыху купила, картошку тру, а выжимки корове. Всю зиму никуда не хожу, тру картошку, 200 стаканов крахмала натерла, как-то надо выходить из положения. Принесли еще налог за огород, за квартирантов, за выгон, что корову пасти.

Ты пишешь, что стыдно просить, а до стипендии далеко, ничего, сынок, не сделаешь, у кого ж ты будешь просить и кто тебе посочувствует, как не родная мама. Я продала теленка за 400 рублей, купила поросенка за 200, завтра пойду платить налог — 500 рублей, и снова остаюсь без копейки, ну ничего, как-нибудь, куплю кулей 10 картошки корове, наверно, придется колоть, надоела она мне. Без коровы тоже плохо, доходу нет, а расходы идут каждый день.

Здоровье мое прекрасное.

У нас настоящая зима, сегодня буран, пишу письмо и поглядываю на запад. Милой сыночек, как ты от меня далеко...

Ложу в письмо 10 руб.