СВЕТ ВСЮ НОЧЬ.

«Самое невероятное у нас всегда случалось под Гладким Мысом», – написал я и вспомнил одну давнюю историю, рассказанную матерью.

Это было в конце тридцатых, года за два до моего появления на свет. Отец тогда работал бригадиром в колхозе. Как-то зимой, накануне Нового года, мать засобиралась в Каратуз на базар, и отец дал ей своего коня. Предпраздничный базар был большим и шумным, а декабрьский день короток, и мать припозднилась, поехала назад уже в сумерках.
Когда одолела тянигус за селом Сагайским – сумерки сгустились так, что уже и телеграфные столбы сбоку дороги стали различаться нечетко. На базаре в тот день были и другие конные подводы из нашего колхоза. Им бы тоже время возвращаться, да мужики, видать, заехали в чайную погреться на дорожку, подзадержались. Достигнув вершины Сагайского перевала, мать решила подождать их – вместе ехать веселее. Но конь, почуяв дорогу домой, к теплой конюшне, к охапке пахучего сена в кормушке, не хотел стоять на густеющем морозе, рвался вперед. И даже когда мать, покрикивая на него, сильнее натягивала вожжи, он, точно из упрямства, ускорял бег, сердито храпя и заворачивая морду к оглобле. Матери ничего не оставалось, как опустить вожжи и довериться старому коню, который сам отлично знал дорогу из района домой.
Она плотнее закуталась в собачью доху и свернулась калачиком на мешковине (мать возила на базар муку и удачно продала ее). Бежит трусцой конь, пофыркивает, пощелкивает копытами на шовихах, позванивает собачками узда, поскрипывают на снегу промороженные сани. В дохе тепло, пригреешься – шевелиться не хочется. Хорошо ехать зимней дорогой. Вот только ночь все темнеет, сгущается, хоть бы месяц был – все бы светлее и шире виднелись заснеженные поля вокруг, а то сумрак везде, лишь звезды мерцают, переливаются на стылом небе, как искорки на снегу в ясный день. Но если глаза закрыть и не видеть густо-синих, угрюмых сугробов, плывущих мимо и пропадающих во мгле, то совсем не страшно, можно спокойно думать о чем-нибудь своем, заветном. Как там дома младшенькая Валя? Годик всего девчушке. Такая нервная родилась – не приведи Господь. С рук не слазит. Но старшая, Марфуша, должна за ней присмотреть. Она надежная помощница в семье. Да и отец уже пришел из бригады. Наверное, голландку затопил, какое-нибудь варево на ужин готовят, мать ждут…
Сани раскатило, они громыхнули о что-то деревянное, пошли внатяг, заскрипели гужи – мать открыла глаза, стала напряженно вглядываться в темноту. Наконец, поняла, что проехала деревянный мостик перед Гладким Мысом. Теперь снова начнется долгий подъем. Это хорошо. В гору конь особенно спешить не будет и, глядишь, догонят её таскинские базарники. Небось, хлебнули горяченького в чайной, так теперь весело едут, погоняют своих вороных.
Гладкий Мыс – это пологая оконечность длинного и крутого косогора, переходящая в обширную подковообразную разложину, совершенно безлесную, плоскую настолько, что она поддается пахоте тракторным плугом и уборке комбайном. Именно эта безлесь и отлогость долины точно отмечены в названии Гладкий Мыс. Однако справа при подъеме – густой березовый колок и несколько черемуховых кустов перед ним, будто выбравшихся из леска на солнцепек. С этим березняком и с этими черемуховыми кустами, подступившими почти к самой дороге, прежде было связано немало легенд о разбойниках, оборотнях, скачущих конских черепах и прочей нечисти, в таком обилии порождаемой, может, и невежественной, но красочной и богатой народной фантазией.
Словом, это место было «нечистое». И, подъезжая к нему, мать все оглядывалась назад – не едут ли там таскинские подводы. Но вблизи дорога была по-прежнему пуста, а вдали вообще пропадала в серо-сизой мгле безлунной зимней ночи. Мать прислушалась. Безмолвие было абсолютным, если не считать мерного постукивания копыт и протяжного скрипа саней, который с усилением мороза становился все более певучим и разноголосым, точно закипали подряд несколько самоваров.
Вдруг лошадь испуганно всхрапнула и прянула в сторону так, что мать едва удержалась в санях, схватившись за отводину. А когда поднялась в розвальнях на колени, увидела, что какой-то незнакомый мужик в полушубке бросился к коню, схватил его под уздцы. Двое других, тоже в полушубках и лохматых шапках, вынырнув из-за черемухового куста, бежали прямо на нее. Лица их до самых глаз были закрыты шарфами. Один в руках держал топор, другой – короткое ружье с обрезанным дулом. Мать почувствовала, как внутри у нее что-то оборвалось и все тело охватила смертельная слабость. Она хотела закричать и не могла. В ту же секунду бандит с топором схватил её свободной рукой за отворот дохи и грубо прохрипел:
– А ну, раздевайся!
Мать увидела, как сверкнули его колючие глаза, и нашла в себе силы, чтобы рвануться, соскочить с саней и побежать, но другой бандит тотчас настиг её, поймал за полу и, дернув доху вниз, разом снял её. Потом, забросив ружье на плечо, он молча сорвал с матери отцовскую шапку, надетую поверх шали, затем – шаль и сбил мать с ног. К нему подбежал тот, со сверкающими волчьими глазами, они вдвоем стянули с матери валенки, а после и все, что было на ней, оставив её в одних чулках и нижней рубашке. Изловчившись, мать вскочила на ноги и, уже не помня себя, побежала под гору назад, в сторону Сагайска. Грабители не стали её догонять, только закричали, зааукали, засвистели вслед, как при травле зайца. А мать в беспамятстве летела по снежной дороге, не чувствуя ни снега под ногой, ни мороза, леденящего тело.
На перевале встретил её таскинский мужик Кузьма Белых, тоже возвращавшийся с базара, сразу понял, что с нею случилось, стал успокаивать, завернул в доху, снятую с собственного плеча, уложил в сани, прикрыл сеном для теплоты и решил подождать еще одного таскинца, едущего сзади. Когда тот прибыл, они посовещались, приготовили топоры на случай и двинулись к дому. Но на Гладком Мысе, когда они проезжали его, уже никого не было – ни бандитов, ни лошади с упряжкой. Разгоряченный вином, раззадоренный рассказами матери о наглом грабеже, Кузьма жаждал мести. Ругаясь на чем свет стоит, обшарил придорожные черемуховые кусты, из-за которых бросились на мать разбойники, но и там было пусто. Санных следов, свернувших где-либо с дороги, тоже обнаружить не удалось. Мужики погнали лошадей по тракту, надеясь настичь бандитов, но их и след простыл.
Вернувшись домой, мать слегла в горячке.
Именно с той поры она стала жаловаться на сердце. И всякий раз, когда ей не здоровилось, мать вспоминала эту странную и страшную быль о разбойниках, от которой веяло дикой и далекой стариной.
А в последние годы жизни рассказывала особенно часто, потому что сердечные приступы становились все более частыми и грозными.
 

Ничего на свете я не боялся так, как телеграмм. Да и теперь еще, получая из рук почтальона свернутый листок телеграфного бланка, испытываю невольный страх и тревогу. В нашей семье не были заведены поздравления ни на простых, ни на художественных бланках. И если приходили телеграммы, то они приносили только дурные вести.
Первая, с пометкой «срочная», настигла меня много уж лет назад в пионерском лагере. Я был тогда студентом педагогического института. Летом проходил практику, работая воспитателем.
После обеда, когда дети терпеливо отлеживали в палатах ненавистный им «мертвый час», мы, молодые и здоровые люди – воспитатели, вожатые, физруки, – на зависть нашим бесправным воспитанникам самозабвенно гоняли футбол по зеленому полю. Делать нам это, конечно же, категорически запрещалось, но молодость так редко признает запреты. Звуки ударов по мячу и наши восторженные голоса звонко перекатывались по долине речки Базаихи, отдавались в высоких лесистых горах, у подножия которых располагался наш пионерский лагерь.
И именно в тот момент, когда, прокаленный до бронзовости июльским солнцем, беспечный, резвый и сильный, летел я сломя голову за белым мячом, чтобы, ликуя и красуясь перед «вожатками» своим мастерством, послать его точным ударом в ворота, меня вдруг негромко окликнула старшая вожатая:
– Саша, тебе телеграмма.
И хотя в её голосе была явная тревога, которой нельзя было не уловить, я все же прежде чем отозваться, догнал мяч, пробежал с ним, обводя игроков, как можно ближе к воротам, изловчился и, вложив весь заряд энергии, скопившийся во мне, послал его с такой силой, что вратарь даже не шелохнулся, чтобы задержать мяч, заранее считая это дело безнадежным.
– Саша, телеграмма срочная, – сказала старшая.
Я подскочил к ней, вроде даже недовольный, что меня отвлекают разными безделицами от такого важного и захватывающего занятия, как пинание футбола, и только теперь заметил, что у старшей бледное лицо и она прячет от меня свой взгляд.
– С твоей мамой… плохо.
Я выхватил телеграмму, и буквы запрыгали по наклеенным ленточкам бумаги: «Немедленно выезжай домой умерла мать…»
Телеграмма была отбита два дня назад.
Из лагеря я шел пешком, из Красноярска летел самолетом, из Абакана ехал на такси, а из Минусинска шофер забитого до отказа автобуса не взял меня без билета, хотя я показывал ему срочную телеграмму и все, что в ней написано. Многие пассажиры были на его стороне и шумно выражали недовольство: ходят-де тут всякие с телеграммами, задерживают автобусы, а всем надо скорее попасть домой. Я побежал за город в надежде поймать попутную, но была суббота, и дорога к вечеру совсем обезлюдела. Я лежал на траве вниз лицом, мучаясь мыслью о том, что за два месяца не написал матери ни строчки, не простился с нею и теперь, наверное, даже не смогу проводить её в последний путь. Наконец, шофер бензовоза посадил меня рядом с собой. Когда мы доехали до Таскино, солнце уже пряталось за высокие кладбищенские деревья.
«Если сегодня…то опоздал», – в тревоге подумал я.
В избе стоял дым коромыслом. Мать уже схоронили. Шли поминки. Вернее, они давно закончились и благопристойные люди, пожевав кутьи, похлебав окрошек и киселей, ушли, а за столами восседали шумные любители выпить по всякому подходящему случаю и были уже в той поре, когда можно начинать «Хас-Булат удалой…» Два племянника покойной матери, мои сродные братья, свирепо держали друг друга за грудки, вспоминая какие-то темные взаимные обиды, нанесенные лет двадцать назад. Отец дремал за столом, уронив голову на руки. При моем появлении его с трудом растолкали.
– Приехал! Зачем приехал? Теперь уже поздно, – сверкнул на меня отец пьяными, налитыми кровью глазами.
 

Вторую телеграмму, тоже срочную, я получил лет десять спустя. Сумеречным январским утром её принес на дом почтальон. Я расписался в уведомлении с чувством человека, вызванного на расстрел, и развернул бланк. «Приезжай отец тяжел Пелагея…»
После смерти матери отец больше года прожил один. Не прожил – промучился. Что это была за жизнь? Он часто и надолго запивал. Запустил дом и хозяйство. Спасибо, корову приходили подоить соседки Шура Ивахова и Фетинья Алтынцева. В глухие зимние ночи отец боялся оставаться один и приглашал ночевать соседских ребятишек, чаще всего смирных и аккуратных ребят той же Шуры Иваховой. Ко мне в город он ехать не хотел, боясь оторваться от своей усадьбы, в которой прожил почти полвека и глубоко прирос к ней корнями. Да и куда бы я взял его, если сам ютился с женой и ребенком на девяти метрах в общежитии? Когда в те тяжелые дни я навещал отца, он «ради встречи» выпив крепко, начинал рассуждать о женитьбе, перебирал по селу всех вдовых женщин в годах – стареющих солдаток и других неприкаянных одиночек, но ни на ком не мог остановить свой выбор. Его привередливые рассуждения угнетали меня, отец, видимо, понимал это и, как бы оправдываясь, говорил:
– Не суди, не скалку выбираю – жену.
Женился отец в Минусинске. Кто-то присватал ему моложавую пенсионерку Пелагею Павловну Воробьеву, овдовевшую после войны, ту самую, которая теперь отбила мне телеграмму. Пелагея жила у дочери-швеи, вынянчила двух внуков и на склоне лет мечтала найти старика, пожить тихо, спокойно, своим гнездом. Правда, отец был не тот человек, живя с которым можно было вкушать покой и умиротворение, но все же Пелагея не раскаивалась, что решилась на столь важный для нее шаг. Крутой нрав отца и слабость к горькой с лихвой искупались его редкой хозяйственностью и мастеровитостью. В светлые дни, а иногда это были даже и светлые месяцы, он работал за троих: держал двор в образцовом порядке, ходил за скотом, столярничал и катал катанки, выручая на этом вполне приличные для старика деньги.
Пелагея тоже оказалась хорошей, домовитой хозяйкой. В избе она сразу навела отменный порядок, обставив комнаты на городской манер. В горнице появился комод с блестящими ручками, ковер над кроватью, чего у нас сроду не бывало в доме, радиоприемник «Серенада» с проигрывателем и огромная гипсовая собака на столе. В кухне – деревянная колонка-умывальник с медным краном и эмалированной раковиной, застекленный буфет, новые яркие занавески над печкой и не менее яркое покрывало на старой деревянной кровати. Что ж, молодуха остается молодухой, даже если ей далеко за пятьдесят.
Пелагея частенько наезжала в Минусинск, любила вспоминать бывшую городскую жизнь и при всяком удобном случае подчеркивала свое культурное превосходство над отцом – неотесанной деревенщиной, хотя и сама называла пенсию «пензией», а радио – «радивом». Отец считал её претензии чудачеством и был снисходителен. Однако – капля камень долбит. Бесконечные Пелагеины рассказы о красивой и вольготной городской жизни тревожили его воображение. Под её влиянием он тоже скоро стал мечтать о домике в Минусинске, о тамошнем огородике, разную овощь с которого можно было выгодно продать, благо – рынок под рукой, а не за сто верст, как отсюда, из подтаежной деревни, где и вырастишь какую огородину, да не сбудешь, а даром скотине скормишь.
Слушая подобные рассуждения отца, я молча кивал головой и дивился агитационным способностям Пелагеи, ибо прежде ему, человеку самолюбивому, не было свойственно петь с чужого голоса. Правда, когда доходило до дела – до продажи дома, благоразумие в нем брало верх, и, если, наведенный слухами, посеянными Пелагеей, являлся покупатель, отец заламывал явно неприступную цену, чтобы разом отпугнуть его.
Девять лет держался отец за свою усадьбу. На десятый Пелагее все же удалось сбить старика с панталыку. Запродал-таки он дом с условием пожить в нем до покупки нового и, одевшись в рваненькую фуфайчонку, чтобы не привлекать внимания «разного жулья», с пачками кредиток в карманах поехал морозным декабрем в Минусинск приискать себе домишко.
Аккуратно списывая намусленным химическим карандашом объявления со столбов и заборов в записную книжку, целую неделю ходил и ездил отец из конца в конец города, тщательно осматривал дома, избы, флигельки и пристройки, однако каждый вечер возвращался ни с чем на ночлег к Пелагеиной дочери. Ни один городской дом не устроил его. Попадались, конечно, и дома-хоромы – бревенчатые, брусовые, шлако-бетонные, на высоких заливных фундаментах, с насосными колонками прямо в сенях, но они стоили баснословно дорого. А те, что более или менее укладывались в цену, данную отцу за его деревенскую усадьбу, были так невзрачны и оскорбительно малы, что он проходил мимо них, даже не порядившись с хозяином. Особенно же всюду обескураживали отца узенькие ворота, тесные дворики и мизерные клочки земли, примыкающие к ним в качестве огородов.
- Что это за дворы? – саркастически восклицал он, вернувшись в деревню с пустыми руками и тяжело ступая по половицам запроданного дома. – Нам со старухой двоим не разойтись! Вон у меня двор – в чухи играть можно. А ворота? Да там телегу боком протаскивать надо. А огородчики? Детские клетки какие-то. В них не то что на базар, себе на жратву лишней луковки не вырастишь.
– Дак то ж не деревня, то ж город, – слабо защищалась Пелагея.
– Го-о-род! – передразнивал отец. – Плевал я на твой город, если там изба меньше моего нужника!
От расстройства ли, от простуды ли, схваченной в подбитой ветерком заплатной фуфайчонке, которой он маскировал в городе свою платежеспособность, а вернее всего – от того и другого отец слег. И надолго. Можно сказать, навсегда…
Сначала у него была температура и даже бред, потом это прошло. Но осталась слабость. Отец лежал в первой комнате, на кухне, называемой у нас избою в отличие от другой, «светлой», которая именовалась горницей. Он вставал только затем, чтобы покурить за столом, сидя в торце его, на своем привычном месте, где вечерами он прежде имел обыкновение читать календарь, сорвав очередной листок, олицетворяющий прожитый день, и писать в общей тетради – начислять себе трудодни за выполненные столярные работы или составлять подробный план на завтра. Теперь же он ничего не читал и не писал – завтра его мало интересовало. Просто сидел в исподнем, в шерстяных носках, подшитых брезентом, и молча курил. Потом снова, придерживаясь рукой за стенку, возвращался в постель. Ел он самую малость, какой-нибудь глоток супу или молока, и то под нажимом Пелагеи. Когда она спрашивала его, что болит, он морщился недовольно, взмахивал рукой – отстань! – слабым голосом говорил: «Ничего не болит», – и отворачивался лицом к стене.
Так было недели две или три, и, теряя надежду на поправку старика, Пелагея Павловна отбила мне ту самую телеграмму.
Я приехал в середине января. Морозы стояли лютые. Село было в седом тумане. Пока я шел от чайной, где остановился автобус, до отцовского дома, моя шапка, шарф, в который я прятал подбородок, и даже отвороты пальто густо заиндевели. И когда открыл пронзительно заскрипевшую на морозе калитку, на меня бросился пес с заиндевелой мордой. А на стенах и потолке в сенях висел такой бородатый куржак, что они казались снежной пещерой.
Я зашел в избу, запустив плотное облако пара, и во мне вдруг шевельнулось зыбкое и далекое детское воспоминание: мне на минуту показалось, что я снова беззаботный деревенский мальчишка, прибежавший домой погреться с шумной Демидовой катушки. Но это было лишь одно мгновение. В следующее мгновение я увидел отца, бледного, худого, в безворотой нижней рубахе и серых кальсонах, поднимающегося с кровати мне навстречу, вернее, делающего усиленное движение, чтобы подняться. Я тотчас предостерегающим жестом попросил его лечь и, сбросив пальто и шапку, присел на угол старой деревянной кровати.
– Приехал? – сказал отец, уже глядя не на меня, а в потолок, и закинул за голову расслабленную руку. – До-о-лго ты ехал, сын, д-о-о-лго. Мы уж тут ждали, ждали, да все жданки съели.
Я что-то пробормотал в оправдание насчет работы, билетов на самолет, потом, потрогав лоб отца, влажный и прохладный, спросил:
– Что болит? Что ты чувствуешь – жар, озноб, головокружение?
– Ничего не болит. Ничего не чувствую. Только слабость, сла-а-а-бость
во всем теле, – медленно проговорил отец и, вроде бы извиняясь за свое нездоровье, виновато посмотрел на меня выцветшими сухими глазами. – Ну, как там вы, как внучек?
Я сказал ему, что все живы-здоровы, все нормально, что мне дали квартиру и теперь я могу, как только он выздоровеет, взять его к себе. Отец отрицательно покачал головой, полежал с минуту зажмурившись, потом открыл глаза, и на его губах мелькнуло что-то вроде грустной улыбки.
– Мне, видать, тоже квартиру дадут. Однокомнатную. Тесовую. В леску за деревней…
Вошла Пелагея, поставила ведро, обмерзшее остатками пойла, села на лавку и заплакала, стала мокро сморкаться в угол передника.
– Видишь, какой слабый стал? Не ест ничего. На одних уколах живет. Придет фершалица, поставит в руку – тем и сыт. Что делать – ума не придам.
От её слез и жалкого вида отца у меня тоже засвербило в переносице, и я встал, прошелся по комнате. В избе было прохладно, неуютно. На грязном полу морщинились серые, несвежие половики. У печи на лавке громоздилась посуда. Нештукатуренные стены потемнели, местами облупились, потолок казался низким, тяжелым. Эту его нависающую тяжесть подчеркивала заметно изогнувшаяся матица. Сквозь стылые окна едва просматривалась пустынная улица. В горнице ставни вообще не открывались. Через дверной проем в полумраке виднелся фикус под самый потолок, тускло блестели ручки комода, на котором сидела огромная лупоглазая собака, высунув красный, как перец, язык. За нею чернела гармонь, поставленная на попа.
 

…Эту гармонь купил мне когда-то отец. Я не просил его об этом. Просто отцу очень хотелось, чтобы я стал гармонистом. Много раз я слышал от него историю о том, как в молодости, работая батраком у кулака Анифата, купил он себе старую, сиплую тальянку за пуд пшеницы. Она была так убога, что отец стыдился показывать её людям. Потихоньку пиликал на ней, закрывшись в бане. А если и выходил вечерком за ворота, то, заслышав прохожего, поспешно бросал свою тальянку через забор. Единственная мелодия, которую он разучил, подобрав на слух, была первобытно проста и звучала, по его словам, примерно так: «Три копейки туда, три копейки сюда…»
Выше этих копеек музыкальный капитал отца не поднялся. Он оставил тальянку. Но не оставил мечты, решив, что сын пойдет дальше. И вот привез мне из города харьковскую двухрядку хроматического строя. Я стал усердно заниматься музыкой, исполняя отцовское желание, но успехи мои оставались более чем скромными. Я, конечно, разучил обязательные в ту пору «На рыбалке у реки» и «На сопках Маньчжурии», но только обособленно – на «голосах» и на «басах». Свести же партии мне никак не удавалось. Я не мог добиться того, чтобы пальцы одной руки двигались иначе, чем другой. Отец нервничал и называл меня «одножильным».
Однажды он пригласил лучших деревенских гармонистов, чтобы дать толчок моим музыкальным упражнениям. Мать накрыла стол. Пришли Тимка Иванов и Ванька Белый. В Тимке было что-то от классического образа сельского гармониста. Стройный, ладный, веселый, он ходил, заломив шапку на самое ухо, поблескивая хромом сапог, собранных в гармошку. И лицо у него было типично русское – серые глаза, русый чуб, добродушные пухлые губы. Где бы ни появился Тимка, при нем непременно была гармонь, и он всегда готов был развернуть её меха. В игре с ним мог сравниться только Ванька Белый, прозванный так за известково-белый цвет волос и белобрысость.
Гармонисты попросили меня что-нибудь «показать». Благосклонно выслушали мою сбивчивую игру, подбодрили и взяли гармошку из моих рук.
Первым стал играть Белый. Он лениво прошелся по пуговкам, делая попутно замечания в мой адрес, потом сжал меха, помолчал, подумал и – через мгновение развернул их веером, так, что зазвенело в ушах. Моя гармошка разом преобразилась. Она хохотала, визжала, ухала, рассыпала дробью и подпевала птичьим чиликаньем, звенела ручьем и грохотала громом… Я слушал, и глаза мои опускались все ниже и ниже.
Когда же взял гармошку Тимка, я уже с трудом удерживал себя, чтобы не убежать в другую комнату, не спрятаться там в угол, не расплакаться от позора и зависти. Хромка стала нежной и послушной. Теперь она грустила и жаловалась, шумно вздыхая. Может быть, жаловалась на свою судьбу. Как женщина, которую выдали за нелюбимого человека.
Гармонисты ушли. Я застегнул ремни хромки и спрятал её в футляр. Спрятал навсегда, хотя отец долго не мог простить мне моего упрямства.
 

– А что говорит фельдшер? Какой диагноз? – обратился я к Пелагее.
– Да, мол, возраст, осложненье после гриппа, склероз сердца… Да, поди, чего она понимает? Молоденькая фершалка, только знает уколы, уколы, уколы… Теперь – все уколы. Соскочи чирей – все равно уколы.
– Попробую врача из районной больницы вызвать.
– Поди, надо бы дочь вызвать, Марфушу, – перешла на шепот Пелагея. – Куму Арину, сестру Агриппину. Мало ли что…
– Х-ха, поедет Агриппина такую даль по морозу! – взмахнул рукой отец. – Что ей тут делать? Рано хоронить собираетесь.
– Не хоронить, говорю, повидаться. Поел бы чего, Ларион?
– Не хочу. Отстань.
Потекли монотонные дни. Мороз не сдавал ни на градус, казалось, даже лютел с каждым днем. В избе стояли белесые сумерки. Отец по-прежнему лежал молча, отказывался от еды. Мы с Пелагеей пытались кормить его с ложечки кипяченым молоком, но он выплевывал его, как капризный ребенок. Иногда просил, чтобы я помог ему добраться до стола – покурить. Но потом и курить перестал. Я отбил телеграмму Марфуше в Дудинку, Арине – в Минусинск. Вызвал из Каратуза врача… По селу уже прошел слух, что Ларион плох. К нам то и дело заходили люди. Садились у порога на скамейку, здоровались с отцом и потом говорили одно и то же нарочито бодрым голосом, каким говорят с опасно больными людьми:
– Чего это ты, Григорьич, болеть вздумал? Давай поправляйся. Колеса надо делать – скоро лето.
Потом речь обязательно заходила о его поездке в Минусинск, о неудачной попытке купить там дом. Отец при этом кривил рот, горько усмехался:
– Хотел дом, да как бы домовину не купить.
Ему начинали горячо возражать, что он еще хоть куда, о смерти думать рано, теперь-де врачи такие, что и мертвого поднимут.
Врач из райцентра, молодая женщина, терапевт, приехала морозным утром часу в восьмом. Пришла и наша сельская «фершалица». Они ввели отцу глюкозу, камфору, он несколько оживился, что с ним и прежде бывало после уколов, но этот искусственный прилив сил с каждым днем становился слабее. Врач была круглолицей молодайкой, с белыми кудряшками пышных волос, веселой, разговорчивой и, когда тараторила, мило морщила вздернутый носик, лукаво поблескивала синими глазами. Она тут же выдала нам все районные новости, рассказала о своей семье, вспомнила, что мой отец уже однажды лечился у нее от гастрита, подбодрила его и нас, заверила, что все будет хорошо, что сердце у заболевшего довольно крепкое, пульс с нормальным наполнением, легкие чистые… Но, конечно, возраст, кардиосклероз и все такое, а теперь вот еще на почве нервного расстройства – стресс, поэтому надо отнестись серьезно…
Её энергия и оптимизм благотворно подействовали даже на отца, он вмиг преобразился. Заговорил, тоже вспомнил, что встречался с врачом в райбольнице, назвал ее фамилию и даже неожиданно весело рассмеялся, закатившись кашлем, после какой-то особенно потешной истории, рассказанной ею. Когда врач уехала, отец сам поднялся и, перехватываясь руками за спинку кровати, за сундук, потом за стул, как будто учась ходить, добрался до стола, закурил.
Но это был его последний выход к столу. Наше общее возбуждение очень скоро улеглось, растаяло. Отец стал еще молчаливее и угрюмее. И когда прилетела из Дудинки Марфуша и, плача навзрыд, бросилась к нему, он не поднялся ей навстречу, а только пожал руку и погладил её мокрое лицо. Приехала из Минусинска и Арина. Покрестилась на божницу в горнице. Присела к отцу:
– Надо бы о душе подумать, начало положить, Ларион. Поди, батюшку позвать?
– Ну их… – слабо отмахнулся отец.
Вечером пришла тетка Липистина, младшая сестра отца, которую он, несмотря на её шестьдесят лет, до сих пор звал Липкой. Мы выпили за ужином по рюмке, надеясь рассеять тревогу. Пелагея подошла к кровати:
– Ларион, может, стопочку для аппетиту, а?
– Нет, видно, я уж отпил, довольно, – ответил отец.
Немного оживился он только, когда на другой день неожиданно вкатился в дверь щуплый и шустрый старик Степан Мартынов, давний друг отца, еще по партизанству.
Степан слыл чудаком. По натуре человек общительный и легкий, он жил, однако, отшельником, на реке Тубе, километрах в семи от своего села Кедрачи. Когда-то выращивал там на ферме колхозных енотов, потом их вывели – принял кроликов, но потом и на кроликов мода прошла. Стал Степан просто сторожем то на пасеке, то на овцеферме, но все же в село не возвращался, хотя и стоял у него в Кедрачах довольно крепкий из сквозного бревна пятистенок.
Но это была не единственная его странность. Степан, сколько я его помню, и в пятьдесят, и в шестьдесят, и под семьдесят сохранял юношескую бодрость, летом ходил неизменно босиком, закатав штаны до колен, носил короткую молодежную прическу, брился, говорил бойко и, когда подыскивал подходящее слово, как-то озорно пощелкивал пальцами правой руки. Старуху свою он давно схоронил. Не раз после того женился, но все неудачно, жены уходили от него, не хотели жить «волком», на отшибе от села.
В нашей деревне Степан появлялся редко и только затем, чтобы повидаться с отцом, поговорить за рюмкой, повспоминать боевую молодость. От Кедрачей до Таскина трактом километров тридцать, но Степан сокращал этот путь, ходил напрямки через леса и горы. Ходил пешком, не признавал никакого транспорта. Заявлялся обычно со сворой длинноногих, поджарых собак, которые породой напоминали борзых или гончих. Собаки эти, числом до десятка и более, следовали за ним всюду, куда бы он ни входил: в чайную, в магазин, в чужой двор. И когда Степан открывал двери нашего дома, то у него из-под рук и из-под ног выныривали длинноногие рыжие, белые и пегие собаки, мигом растекались по избе, заполняли её, лезли под стол, под кровать, под лавки, ложились прямо на пол посередине избы и преданно взирали на своего хозяина. Мать когда-то пыталась выговаривать Степану, но он был неисправим.
И теперь, едва Степан Мартынов вошел в дом, я невольно глянул ему под ноги, ожидая, что вот-вот хлынет пестрая собачья лавина, но борзых на этот раз не оказалось. Отец, приподнявшийся на кровати, чтобы приветствовать закадычного друга, тоже первым делом спросил:
– А где собаки?
– Не пустили в автобус. Я ж не на своих двоих. Отказывать стал одиннадцатый номер. Летом еще ничего, прыгаю, а зимой, по снежному целику – шабаш.
– Да неужели и тебя старость одолела? – вскинул брови отец.
– Чего мелешь, Ларион? Какая такая старость? Я еще жениться собираюсь. Вот за невестой в Таскино прибыл.
– Найдем, найдем невесту, – в тон ему сказал отец.
– Поди, вместе по девкам пойдем?
– Не-е, брат, опоздал маленько, – вздохнул отец.
– Ну, дак чо, Ларион, ты сурьезно, что ли, залег?
Отец не ответил. Он повернулся к Пелагее, стоявшей у печи:
– Угости человека с дороги.
Степан было замахал руками, стал доказывать, что он сыт, но отец твердо сказал:
– Садись и выпей за меня. Я не могу. Может, последний раз гостюешь.
Когда Пелагея собрала закуску, поставила водку и Степан, пожелав отцу скорого выздоровления, выпил, отец попросил его:
– Поговори немного. Я прилягу, слабость берет.
Степан приставил табуретку к изголовью кровати.
– Сон я третьеводни видал, Ларион. Будто идем мы нашим партизанским отрядом по саянским тайгам, вот туда, за Черниговку, и ты шагаешь со мной рядом в своей папахе с красной лентой. И вдруг бык из бурелома, и – на тебя!
Ты – от него. Вскидываю я свою трехлинейку и целюсь быку пониже лопатки, а он эдак оборачивается и – человечьим голосом: «Ладно, ладно, забери своего дружка».
– Выстрел? Это к слухам, – торопливо вставила Пелагея.
– Да не было ж выстрела. А вот бык гоняет – это, говорят, к болезни. И верно, слышу – Ларион наш здоровьем ослаб.
– Дак уж и возраст, – сказал отец.
– А что возраст? Наши годки-партизаны еще шевелятся. Вон каратузские или минусинские возьми. Как ни приеду, все кого-нибудь встречу: Галагана, Денисова, Брюханова, Прилепского…
– Город большой… А у тебя в Кедрачах много партизан осталось?
– Не шибко. Считай, один я, – вздохнул Спепан.
– То-то и оно. В Таскине я тоже последний.
– Невеселый разговор выходит, арифметика не та. Давай лучше о другом.
И Степан стал рассказывать, как случайно оказался он гостем у новотроицкого партизана Котуха, у которого еще командиры Кравченко со Щетинкиным останавливались, как славно они посидели, побеседовали, повспоминали. Отец больше не встревал в разговор. Он закрыл глаза и, казалось, дремал. Степан поговорил, поговорил и смолк, поднялся, стал прощаться.
– Давай поправляйся, старина. Летом прибегу.
Отец молча махнул ему рукой.
Потом зашел Михаил Будков – бригадир пятой бригады. Как всегда бодрый, грудь колесом, шапка – ушки на макушке – сдвинута набекрень. Бросил рукавицы на приплечку, присел на скамью и посыпал скороговоркой:
– Думаю, чегой-то не видать моего столяра? А он, говорят, захворал. Ты мне брось это, Ларион Григорьевич. Весна у нас с тобой на носу. Некогда валяться. Приехал вот с новым заказом: давай-ка борон поделаем, да и колес бы надо, телеги четыре обуть дополнительно думаю. Ну, а там и покос недалеко – грабли, вилы, косовища… Так как? По рукам?
Отец почти безучастно выслушал бойкую речь бригадира и только потом повернул к нему глаза, тихо сказал:
– Боюсь, прикатились мои колеса, Михаил.
После этих грустных слов отца все бодрячество с Михаила как рукой сняло. Он стянул шапку, склонил голову и со вздохом проговорил:
– Все мы не вечны. Но зря так говоришь, дядя Ларион. Еще поднимешься, поработаем. – И, помолчав, добавил участливо: – Знаю, что тебе не до колес. Бог с ними, с колесами. Я попроведать забежал. Ну, и спросить: может, нужно чего? Дровишек, корму скоту?
– Да все у нас есть, Михаил, спасибо тебе на добром слове, – ответила за отца Пелагея. – Ведь ты же знаешь его, какой он хозяин. Без дров в зиму не уйдет. Хоть и собирался дом продавать, а все заготовил, о всем позаботился. Дров вон еще две поленницы нераспочатых стоят. Новые хозяева ему не раз спасибо скажут.
– Что там говорить? Такого мастера поискать надо, – сказал Михаил. – Для меня в бригаде он беда и выручка. Техника техникой, а гужевое хозяйство всегда нужно. Хоть бы поднялся к весне… Ну, ладно, я, пожалуй, побегу. Если что, не стесняйтесь, лошадь ли, дров ли… Найдем.
Михаил встал. Нашел шапку. Сунул руки в широкие варежки, постоял над отцом в раздумье, словно что-то вспоминая, потом шагнул к двери и уже с порога, взявшись за скобу, сказал:
– Выздоравливай, дядя Ларион. Обязательно. Считай, что это мой тебе бригадирский наряд.
Отец ничего не ответил, только приподнял тяжелые веки и согласно покачал головой.

Прошло еще несколько дней. Мороз был все так же крут. Мы сидели в избе – на лавках, на печке, на бельевом ящике. В ограду, набросив пальто, выскакивали только затем, чтобы задать скотине сена, вынести пойло, по пути захватить беремя дров из поленницы. Разговоры вели осторожным полушепотом, как будто в доме был покойник. По настоянию Арины, забравшей бразды правления, Пелагея с Марфушей «на всякий случай» закупили в магазине рису, макаронов, компоту, киселя. Арина обошла таскинских староверов, узнавая, можно ли с отцом «в случае чего» сделать все «по нашей вере». Утрами она усердно молилась в горнице.
Отец все слабел, угасал. Тяжелые руки его теперь высохли и стали как бы полупрозрачными. В широком вырезе безворотой рубахи остро торчали ключицы с глубокими колодцами за ними. Резко выдался кадык на худой шее. Лицо поголубело, обросло седой щетиной, глаза потухли и поблекли, словно покрылись какой-то мутной пленкой, нос заострился.
– Воля Божья, ко всему надо быть готовым, – повторяла Арина, шмыгая носом от вечного насморка, и её вафельно корявое лицо при этом принимало выражение крайнего смирения и домоседной мудрости.
Однажды, подойдя к отцу, она спросила его вкрадчиво:
– Ларион, может, дедушку позвать? Исповедоваться никогда не мешает.
Отец открыл глаза, как бы соображая, о каком дедушке идет речь, потом вдруг выдавил:
– А ну их…
Ругательное слово прозвучало так неожиданно, что Арина даже отпрянула и побледнела.
– Зачем богохульничаешь, кум, прости Господи, когда на ладан дышишь?
– Чо гордится, чо гордится, – застрекотала Пелагея, стремясь смягчить неловкость положения, в котором оказалась Арина. – Старому человеку о душе пора подумать. Здоровье никудышное, а он все гордится. Чего уж!
Желающих проведать отца становилось все больше, двери то и дело открывались, из промороженных, закуржавелых сеней тянуло холодом, и мы решили переселить отца в горницу, поближе к голландке, на ту самую кровать, на которой я спал когда-то под любимым портретом кудрявого Пушкина. Сам отец уже ходить не мог, мы унесли его с сестрой, завернув в одеяло. К этому «переезду» он отнесся с полным безразличием. Мы по-прежнему больше находились в избе, где собирался народ, и в горницу теперь заходили с тайным трепетом, боясь захватить отца мертвым, хотя вслух этого опасения никто не высказывал. Не сговариваясь, мы с сестрой
стали дежурить по ночам у отцовской кровати. Он ничего не просил, не стонал, просто лежал, прерывисто дыша, и время от времени издавал какой-то булькающий звук, видимо, хотел откашлянуть мокроту, но не мог сделать этого – настолько был слаб. Уколы теперь уже не придавали ему сил, он принимал их с полным равнодушием, только чуть вздрагивал кожей, когда игла вонзалась в мышцу предплечья.
– Ты уж не колола бы его, доча, чего уж, – сказала Пелагея фельдшеру, и та понимающе кивнула.
Когда отца спрашивали о чем-нибудь, он или вообще молчал, или слабо односложно выдыхал «нет» – «ага». Особенно докучала ему разговорами Арина, закрывала горницу и кричала на ухо, точно он был глухой. А однажды вышла сияющая:
– Дедушку зовет!
Привезли на лошади деда Якова – староверского попа, высокого, кряжистого, благообразного старика с белой бородой, в длинной черненой шубе. Именно такими рисуют «типичных» старообрядцев в многочисленных и пухлых сибирских романах, живописующих старину. Яков молча прошел в горницу, кланяясь, перекрестился на образа и закрыл дверь. В избе разом все замокли, сознавая важность наступившего момента, и в тишине было слышно, как старец отрывисто, словно сердясь, спрашивал отца по всем заповедям:
– Кайся, Ларион. Вино пил? Табак курил? Прелюбодействовал?
И на все его вопросы отец отвечал смиренным полушепотом:
– Грешен, батюшка… Грешен, батюшка…
Не знаю, болезнь ли надломила его, равнодушие ли овладело им в эти минуты, или же в самом деле вполне сознательно, чувствуя приближение того ужасного, таинственного, неведомого, что зовется смертью, он, дитя времени, многие годы проживший невольным безбожником, наконец, «подумал о душе» и решил покаяться перед Богом, помириться с братией – старообрядческой общиной, к которой должен был принадлежать, будучи сыном старовера и сам с младенчества крещеный старовер. Во всяком разе, он принял покаяние, исповедовался в прегрешениях, вернулся в лоно веры своих предков и, значит, уже тем дал завещание приготовить к кончине и схоронить его по всем сложным и строгим законам «древлего благочестия».
Старец Яков вышел так же молча, как и вошел, посмотрел на всех нас сурово из-под седых, кустистых бровей, будто говоря: вот грешат, богохульствуют, а придет час – бегут за батюшкой, спасть душу – и, грозно стуча батогом, направился к выходу. Подол длинной шубы-борчатки покачивался на нем, как черный колокол. Дверь за Яковом уже давно затворилась, а мы все еще сидели в тягостном молчании, прислушиваясь к гробовой тишине, потом Арина шумно вздохнула и сказала:
– Теперь ему полегчает, омыл душу грешную.
К вечеру отец впал в глубокое забытье. Уже ничего не видел, не слышал, дышал неровно – то с нарастающей частотой и хлюпом в горле, то совсем тихо, так, что даже не было слышно. Мы провели всю ночь без сна, двигаясь по комнатам, как тени, в жутком ожидании конца. Утром Арина засобиралась домой.
– Поеду, посмотрю, как там мои внуки. Совсем, поди, меня потеряли. Если что изменится, отбейте телеграмму, я подскочу. Помогу.
Пелагея стала упрашивать её, чтобы осталась, вчетвером, мол, все веселее, но она была неумолима.
– У нас там тоже один старичок долго маялся, – говорила Арина, одеваясь, – а потом, знаете, надоумили добрые люди выломить доску в потолке – и отошел сразу, отмучился. Это бывает: когда не пускает душу на свободу, тогда надо помочь ей, выход, значит, дать – потолок проломить или там трубу открыть…
Мы переглянулись испуганно, поняв прозрачный намек Арины, неловко упрятанный в зловещую притчу, и Пелагея не стала больше уговаривать её.
Весь день опять к нам шел народ. Но теперь уже люди не заговаривали с отцом, а просто снимали шапки, боязливо заглядывали в двери горницы, присаживались на лавку у порога и, сказав слова сочувствия, посетовав на бесконечные морозы, поднимались и уходили. С наступлением ночи мы снова остались одни, снова не спали допоздна, а потом Пелагея с Марфушей, сваленные усталостью, прилегли в избе поперек кровати, поставив под ноги скамью, – отдохнуть. Я залез на печь погреться. Задернул занавеску. Зажмурился. Попытался отвлечься. Стал вспоминать детство, мать, сестру Валю…
Лежу и чувствую, как наливается жаром, тяжелеет, горит левая рука. Я гляжу на нее и вижу: багровеют, обугливаются пальцы, вот уже потемнела ладонь, вот, расплываясь, как влажное пятно на промокашке, поднимается синюшная краснота к предплечью, я в страхе хватаю правой обгорелую, онемевшую левую руку и силюсь оторвать, отбросить обугленную её часть, наконец, мне это вроде бы удается, но в этот миг я слышу – откуда-то сверху, точно с неба, голос зовет меня:
– Сашка, Сашка, вставай, вставай!
Я открываю глаза.
Передо мной – заплаканное, перепуганное лицо сестры:
– Вставай, тятя умер.
Отец умер в первом часу ночи, как раз в тот момент, когда все мы уснули, смертельно разбитые усталостью. Нервное и физическое напряжение всех этих дней достигло своего предела и, вдруг разрядившись, превратилось в свою противоположность – почти паралич воли, чувств, мыслей. Отец ушел один, никого не было при его последнем вздохе, никто не слышал его последнего слова. Да и было ли оно? Никто об этом никогда не узнает. Он уходил в одиночестве. И может быть, это не было случайностью. Природа целомудренна: свои главные таинства – рождение жизни и смерть – она ревниво прячет от постороннего глаза.
Мы зашли в горницу. Электрический свет уже погас, колхозная электростанция работала только до полуночи, и в сумеречной комнате светила красноватым, вздрагивающим огоньком керосиновая лампа. Пелагея прибавила фитиль. Отец лежал с полуприщуренными глазами, вытянувшись. Одеяло было отброшено.
– Отмучился, бедный, – заплакала Пелагея, закрывая покойнику глаза. – Беги, Александра, за Демидом, они же одной веры и друзья по фронту, больше никого не дозовешься в такую ночь. Обмыть надо, пока теплый.
В каком-то совершенном отупении нахлобучил я шапку, снял с гвоздя старый отцовский полушубок и толкнул плечом дверь. В аспидной темноте сеней долго шарил руками, ища крючок, натыкался на холодные, заиндевелые стены, наконец, двери распахнулись, я вышел на крыльцо. Стояла морозная полночь. Чуть ущербную луну окружала слюдянисто-оранжевая корона. Нехотя заворочалась в сеннике, залаяла собака, не рискуя покинуть нагретое гнездо. Стук щеколды, когда я захлопнул ворота, показался мне пронзительно звонким. Улица была совершенно пустынной. С провизгом хрустел под валенками снег. Коротконогая тень ползла впереди меня, черная, как жаба.
В окнах Демидова дома было темно, как и всюду. Утопая в снегу, я поднялся на высокую завалину, приоткрыл ставню и постучал. Никто мне не ответил. Я постучал снова. Дом безмолвствовал.
– Тетя Матрена! Дядя Демид! – закричал я, не узнавая своего голоса, глухого и низкого, словно простуженного.
В ответ – ни звука. Тогда, отчаявшись, я забарабанил обеими руками по переплетам рамы и по ставне.
– Слышу, слышу! Кто там? Ты, Шурка, что ли?
Тетка Матрена говорила где-то совсем близко, за рамами, но я не видел её лица.
– Теть Матрена, отец умер. Демид Афанасьевич дома?
– Дома-то дома, да больно тяжел. Вчера корову поил, оступился и – боком на шайку. Ребро, говорит, сломал. Еле приполз.
– Поди, потихоньку сможет, а?
– Ах, ты, господи, наказанье. Демид, Демид!
Послышались кряхтенье, стон, потом недовольный хриплый голос:
– Кого там принесло?
– Ларион помер. Омыть надо. Сможешь?
– Какой там… Сам помираю. Ох, о-ох!
– Дядя Демид, я помогу, поднимись, а? Ночь ведь кромешная. Куда я пойду? Вы все же сосед, товарищ ему…был.
Долго вели мы переговоры. Я уже потерял надежду, стал перебирать ближних и дальних мужиков-староверов, к кому бы еще обратиться, но решительно ничего не мог придумать.
– Дядя Демид, пойдем потихоньку, я доведу, – чуть не плача, кричал я, касаясь носом и лбом холодного стекла.
Наконец, Демид сдался. Кряхтя и чертыхаясь, он поднялся, велел старухе принести с печки валенки. Оделся, не зажигая света, пошел к двери. Я встретил его у калитки, взял под руку и повел к нашему дому.
– Эт, угораздило его не раньше, не после, – ворчал Демид, здорово припадая на одну ногу и все склоняя к моему плечу голову и встряхивая косматой бородой.
Утром я отбил телеграммы немногочисленной родне. А когда спустился с высокого крыльца почты, меня встретил председатель колхоза Иван Мартюшов. Кивнули молча друг другу.
– Слыхал, соболезную, – сказал он. – За грузовиком, как надо будет, подойдешь. Машинисты на станции уже получили задание: до похорон давать свет всю ночь. У нас такой порядок, если кто умрет… А отец твой, старейший колхозник, фронтовик, заслужил, можно сказать, особо, – председатель помолчал, опустив голову, потом посмотрел мне в глаза и повторил: – Да, свет всю ночь…
Целый день у наших ворот стояли лошади в санных упряжках. Изба была полна народу. Мужики, сидя на лавках и кровати, деловито толковали о гробе, могиле, предлагали помощь. Женщины хлопотали у печи, закладывая будущие поминки. Арина прибыла полуденным автобусом и села шить саван. Дверь в горницу была приоткрыта, оттуда доносилось монотонное пение – кто-то из староверов читал псалтырь над усопшим.
Удивительно было, что проститься с отцом приходили даже самые древние старики и старушки, несмотря на свирепый мороз. Многих из них я не видел целое десятилетие и считал, что их давно уже нет на свете, ибо с детства помнил их ветхими. Однако, постукивая батожками, они упорно поднимались на наше крутое крылечко, я выбегал встречать их, провожал в комнату. Они, тяжело дыша и сморкаясь с мороза, стояли долго в дверях горницы, с интересом разглядывая сухого и седого старика, неподвижно лежавшего на лавке, ногами к востоку, потом вздыхали и говорили одни и те же слова:
– Прибрал Господь. Видать, за Ларионом моя очередь. Все там будем…
И кто-нибудь неизменно добавлял при этом:
– Но не в одно время.
К вечеру прибыл дед Епифан, троюродный брат отцу, родной – Арине, старовер, богомол и знатный пимокат. Ему уже было за семьдесят, но выглядел он моложе своих лет, ходил шустро, легко, говорил много, весело, и от него частенько припахивало водкой. Дед Епифан зашел в горницу, помолился, всплакнул немного, потом бодро вышел в избу, поглаживая длинную седую бороду.
Арина ушла ночевать к кому-то из родни. Пелагея с Марфушей, умаявшись, скоро уснули. Я сидел за столом, на любимом отцовском месте. Сон не брал меня. На душе было тревожно. Мысли путались.
Чем глуше и непроглядней становилась морозная деревенская ночь, тем ярче горел электрический свет в нашем доме. Село давно погрузилось в безмолвие и сон. Улицы пустели. Все будто вымерло. Не спал только где-то на электростанции машинист. Мне живо представлялось, как ходит он вокруг жаркого, одышливо гудящего двигателя, маслянисто чернеющего сплетением кривых труб и трубочек, глядит на подрагивающие остроконечные стрелки приборов, курит, присев на низкий топчан, думает какую-то свою думу «о живом». И, может, вообще во всем селе сейчас не спят только двое – машинист и я, такие разные, такие далекие друг от друга люди, но связанные на эту кромешную ночь одной случайностью – смертью старика Лариона, моего отца, сложившего на груди тяжелые и усталые крестьянские руки. «Свет всю ночь», – вспомнились мне слова председателя. «Свет всю ночь…»
Чтобы чем-нибудь заняться, отвлечься, я стал разбирать деревянный отцовский ларец с крышкой на шарнирах и проволочной петелькой для замка. Вынул ученическую тетрадь с надписью: «Перечень ежедневных работ». Последний «оперативный план» был намечен шестого декабря:
«1. Прочистить к колодцу дорожку.
2. Сдать бригадиру готовую накидашку, 2 колеса и 10 граблей.
3. Утеплить дверь в хлеве.
4. Подшить Пелагее катанки.
5. Купить новый коловорот и папирос».
Живой о живом и думает.
Достал очки в самодельном кожаном футляре. Осторожно вынул толстые карманные часы, которыми отец всегда так гордился, подчеркивая: «Кировские. Не чета нонешним». Теперь часы не шли. Завод кончился. Я покрутил колесико, механизм ожил, застрекотал, тиканье показалось мне необычно звонким и отчетливым. Я даже пугливо оглянулся на горничную дверь и спрятал часы обратно. На донышке ларца лежали документы: голубоватая пенсионная книжка, разноцветные корочки удостоверений к медалям, стопка всевозможных справок, стянутых резинкой, темно-бордовое удостоверение бывшего красногвардейца и красного партизана. Я развернул его. С фотографии из-под насупленных, сросшихся бровей смотрел черноволосый, черноусый мужчина в косоворотке, еще совсем молодой, и слово партизан, в котором что-то есть стариковское, казалось странным, неуместным рядом с этим почти юношеским лицом, украшенным усами явно для солидности. На вкладыше, на пожелтевшей рыхлой бумаге, было напечатано: «О льготах бывшим красногвардейцам и красным партизанам и их семьям…» Какая далекая история! Теперь все это заменил единственный документ – свидетельство о смерти, которое выписали вчера в сельском Совете.
Следующий день прошел снова в хлопотах, в беготне по кузницам, столяркам, конторам, магазинам. Наконец, наступил третий. Народу теперь нашло столько, что всех нельзя было разместить на лавках и стульях, и многие стояли.
Отец лежал все на той же узкой скамейке, сложив на груди тяжелые восковые руки. Рядом на лавке стоял глубокий гроб, обитый сверху черным, изнутри – снежно-белым. Родные сгрудились у изголовья отца. Один за другим они с молчаливой поспешностью преклоняли колени, становясь на половичок, и целовали покойного. Я тоже, продавив в горле тяжелый ком, опустился на колени и со сложным чувством смятения, боли и оторопи приложился губами к колючим и холодным отцовским усам. Это прикосновение всколыхнуло во мне далекое детское воспоминание. Оно было таким неожиданным и ярким, что я невольно зажмурил глаза и остался стоять на коленях еще несколько мгновений, пока Марфуша не тронула меня за плечо и не спугнула пригрезившиеся тени.
 

Давным-давно, ясным морозным утром поздней осени сорок пятого года, к нашим воротам вдруг свернул с дороги грузовик. Почти упершись радиатором в дощатый створ, он остановился, зачихал мотором и заглох. Звякнула щеколда, залаял Борзя, сначала гулким басом, потом тише и, наконец, запел, затянул весело и звонко – песню встречи. Мать припала к окну, выходящему в ограду.
– Шурка! Слышь? Отец пришел!
И тотчас бросилась к двери. А я вместо того, чтобы последовать за ней, запрыгал по комнате, заметался в растерянности и страхе. Я смутно помнил отца: когда его взяли на фронт, мне было всего лишь два с половиной года. Я больше представлял его по рассказам матери, чем по отрывочным и зыбким воспоминаниям. Он казался мне огромным сказочным богатырем, всемогущим, усатым и добрым. Мы столько лет и зим ждали его! Я так часто думал, мечтал о встрече с ним, даже тайно молился перед сном, жарким шепотом прося Бога оборонить отца от пули. А теперь, когда он был здесь, рядом, когда он уже вошел в ограду, меня вдруг охватила тревога, заглушившая радость, я метнулся испуганно на печь и задернул занавеску.
Отец шумно ввалился в избу, стуча подкованными сапогами и громко, вперебой разговаривая с матерью. Я робко выглянул из-под занавески, отец заметил это, засмеялся, вскочил на лавку, стоявшую у печи, разом сгреб меня в охапку:
– Шурка, что ли? Какой жених вырос, а?
Он стал тискать, целовать меня, щекоча колючими усами и обдавая запахом вина и табака. Потом посадил на плечо и закружил по избе, приговаривая: «Ай да Шурка, ай да сын!». А я одной рукой крепко держался за его черную, как голенище, шею, а другой трепетно трогал красную звезду на пилотке и целую снизку медалей, попрыгивавших и позванивавших на отцовской груди.
 

…Когда я поднялся и отошел в сторону, встав за спины своих сородичей, я вдруг поймал себя на мысли, что невольно любуюсь лицом покойника. И оно действительно было прекрасно в это минуту – бледно-смуглое, чистое, худое и спокойное в своей отрешенности от всего земного, суетного. Но все же в линии рта и бровей было какое-то едва уловимое внутреннее напряжение, будто отец проснулся и, еще не открыв глаз, прислушивался к чему-то далекому, непонятному, вечному…
В день похорон мороз заметно сдал. В воздухе сверкала, струилась мягкая изморозь. И когда похоронная процессия двинулась по улице в сторону кладбища, то многие мужики, шедшие тихо за гробом, были без шапок. Пелагея, Марфуша, тетка Липистина и кума Арина сидели на машине, в изголовье гроба. Сестра плакала, шумно всхлипывая, но если переходила на рыдание, Арина тотчас встряхивала её за плечо и наставительно шептала: «В голос не реви, не положено».
Этот печальный путь до отцовской могилы, измеренный медленными шагами, навеки будет памятен мне. Только тем серым февральским днем впервые прочувствовал я всем нутром скорбь и безысходность, казалось бы, простых и привычных слов – последний путь. В последний раз проехал отец по деревне, в которой родился, вырос, состарился в вечных трудах и заботах, в последний раз был он среди самых близких и дорогих ему на свете людей, вышедших проводить его, в последний раз смотрели на него удивленными окнами бревенчатые избы, прощальными платочками колыхались над трубами синие дымки…
Когда могила была уже засыпана с краями, к кладбищу вдруг подлетел незнакомый «газик».
– Кто-то из района, Шурку спрашивают, – передалось по толпе.
Я в недоумении пошел к машине, шагая прямая через сугробы, особенно рыхлые и глубокие в густом кладбищенском лесу. Кому это вдруг я понадобился? Из машины выбрались два неизвестных мне старика в длиннополых пальто, один прижимал к груди огромный красный венок с просвечивающим ивовым каркасом. Вслед за стариками появился высокий худой парень в серой шапке. Я узнал в нем секретаря райкома комсомола Стаса Клюшникова. Недоумение мое от этого ничуть не рассеялось, а даже напротив, усилилось. Он махнул мне и улыбнулся неловкой, какой-то испуганной улыбкой:
– Деды прибыли, отца проводить…
Носатый старик с венком перебил его нетерпеливо:
– Не деды, товарищ секретарь, а боевые друзья Иллариона Григорьевича. Вы, значит, будет его сын? – повернулся он ко мне. – Почему не сообщили в район? Чего ж это вы здесь староверничаете? Нет, брат, не так мы думали твоего батьку проводить… Да ты хоть знаешь, что мы с ним и на Колчака, и на Врангеля ходили? – наступал он на меня грозно. – Ты хоть знаешь, что в вашем селе последнего красного партизана хоронят? Пос-лед-не-го, понял? Больше не будет, все ушли. Где красная звезда? Где прионеры7 Комсомольцы ваши где, спрашиваю? Разве ж можно эдак? Жил человек, за советскую власть воевал, землю вашу пахал, а вы его вроде как крадучи от обчественности закапываете. Эх, молодежь! – удрученно махнул он рукой и решительно зашагал к могиле, прижимая к груди венок с крупными алыми цветами.
– Так вышло. По воле отца. Я ж не пойду его партизанством размахивать, вам бы раньше… – растерянно оправдывался я.
– Раньше, р-ра-аньше, – передразнил меня второй старик и тоже устремился в глубь кладбища, где вокруг свежей могилы стоял народ.
– Да, нескладно вышло, проморгали мы тут малость. Кажись, надо бы и вправду по-другому обставить все это, – сказал Стас, стянув шапку и поскребывая затылок. – Вроде крутимся, крутимся, спешим, а куда надо – не успеваем. Опаздываем к людям. Но деды мне дали шороху! Круты да зубасты. Про нас, молодых, говорят: квелые вы нонче, словно муха какая вас укусила… А впрочем, все – по воле отца. Может, так и лучше…
Отслужив панихиду, первыми за накрытые в горнице столы сели староверы. Они ели молча, чинно и только постное, безубойное – соленья, кашу, рыбники, кисели. Пили компот. Иные старики не отказались и от рюмочки. Но приняли только по одной: «Больше не положено». Посуду старушки принесли свою, из молельного дома старообрядческой общины – глиняные чашки и кружки, деревянные ложки с облупившейся краской или вовсе некрашенные, почти черные от времени – явные пришельцы из прошлого века. Тех, кто помянув отца, поднимался из-за стола и, крестясь, направлялся к двери, Пелагея и Марфуша благодарили с поклонами, старушкам подавали деньги; а я всем мужикам раздаривал на память отцовский инструмент – рубанки, фуганки, долотца, напария, тесла, пилы, стамески, отборники…
Затем в обеих наших комнатах – избе и горнице – накрыли столы для остального народа, для «мирских». Носатый старик, подняв граненый стакан, пытался произнести речь об «участнике всех войн» – от первой германской до Великой Отечественной – и «вечном пахаре», однако его глуховатый голос вскоре утонул в возгласах, летевших слева и справа:
– Верно говорит старина!
– Помянем деда Иллариона!
– На все руки был…
– Колеса делал…
 

В последнюю ночь под родительской крышей мне выпало спать на русской печи. С полузабытой привычностью я расстелил старую отцовскую фуфайку, сунул в изголовье какое-то тряпье, задернул занавеску и, свернувшись калачом, как в детстве, закрыл глаза. Однако несмотря на смертельную усталость и принятую горькую рюмку, сон не шел ко мне. Остывшая печь не особенно грела, но было как-то душно, жестко, сердце билось тугими толчками, словно ему было тесно, как и мне, голова кружилась, лицо горело. Я долго ворочался, тревожимый какими-то недобрыми предчувствиями и томимый бесконечными воспоминаниями, которые плыли, высвечивались с почти осязаемой ясностью и уходили, сменяясь новыми, совершенно независимо от моей воли. Точно облака…
То виделось мне, как впервые шел я с отцом по нашей деревне. Он был в синих галифе, в мерлушковой кубанке с черным крестом на алом верховище,
в кожаной тужурке нараспах, под которой поблескивали, позванивали его многочисленные медали. Все, кроме одной – «За отвагу», которую он приколол в тот день к моей холщовой рубашонке. Должно быть, за то, что я выдюжил, выжил в глухие, голодные годы войны. И я с гордостью нес эту награду. Мы шли к сельмагу. Отца то и дело останавливали встречные и поперечные, поздравляли с возвращением. А хромой бухгалтер Максим Кокуров, наша дальняя родня, даже приветствовал из раскрытого окна. Он поставил на подоконник патефон, завел что-то бравурное, маршевое и махал нам рукой. Рядом с ним стояла его городская жена Августа Марковна, пышноволосая, красивая, как царевна, и улыбалась…
Где ныне все это? Отец ушел, нет давно Августы Марковны, а Максим, дойдя до сторожей, спился, опустился, превратился в горемычного бича-бобыля…
То вспоминалось мне, как метали мы жарким днем в Титовском логу свое сено. Я возил копны на голенастом Рыжке, зацепляя их бастриком на постромках; отец деревянными вилами подавал сено на стог, а мать принимала его, стоя на стогу с граблями, укладывала, утаптывала. Она была в цветастой кофте, веселая, живая, и все подгоняла нас, торопила. Мать была умелым стогоправом, не раз в покосную пору ставила огромные колхозные зароды, пока не упала, спускаясь с одного из них.
И вот теперь уже нет ни матери, ни отца, ни Рыжки с волокушей, ни даже покоса в Титовском логу…
А то всплывал образ сестры Вали. Её последние дни я доныне помню с удивительной яркостью, подробностью. Может быть, потому, что это было первое умирание, первая смерть, которую я видел в жизни и которая потрясла меня до самых основ детской души. Особенно памятен последний разговор с сестрой. За день до смерти ей стало вроде легче. Вернулась речь. И Валя сказала мне с печальной полуулыбкой: «Так я и не побывала на мельнице…» Она всегда завидовала мне в детстве, когда отец брал меня на водяную мельницу, расположенную километрах в семи от села, на быстрой безымянной речке…
Теперь нет ни Вали, ни отца, ни старой мельницы, от которой остались только расколотые жернова да полусгнившее деревянное колесо, заросшее крапивой возле спущенного пруда… Не то ли же будет и с нашим домом, с нашим садом, с колодцем, баней, каретным сараем, амбаром, отцовской столяркой, со всей нашей усадьбой, когда я завтра покину её, в последний раз выйдя за родные ворота?
 

В последний раз я вышел из ворот отцовского дома, последний раз приподнял носок щеколды, балансирующей на оси, словно коромысло самой судьбы, февральским морозным вечером, теперь уже довольно далеким. После тоскливого ужина в кругу негустой родни, когда в горнице, где вчера еще стоял гроб отца, ходили и громко, будто нас уже не было здесь, рассуждали, что где поставить, повесить, прибить, новые хозяева отцовского дома, после тягостного прощания со всеми, взял я в руки свою несложную поклажу и вышел за ворота. Вышел, оглянулся и вдруг впервые с острой и щемящей ясностью ощутил, как много потерял на земле, лишившись отцовского крова. В последние годы я нечасто бывал под отцовской крышей и уже отвык от родных стен, и почти перестал тосковать по ним, но все же в глубине души жило сознание того, что у меня есть родной отец, родной угол, родное гнездо, которое всегда готово принять меня, обогреть и помочь залечить раны. Теперь же я понял, что навсегда лишился этой опоры. И отныне, если меня вдруг потянет домой, я должен буду говорить себе с грустью: «Домой? У тебя нет дома…» Какое это странное и страшное чувство: тянет домой, а ехать некуда. Хочу домой, а дома больше нет…
Кажется, давно ли я так беспечно хлопал этими воротами, то с отцовской полевой сумкой через плечо прибегая из школы, то возвращаясь с пашни, то подкатывая на легком велосипеде из райцентра, где я заканчивал десятилетку, а то подходя осторожно, на цыпочках, и беззвучно нажимая на лапку щеколды, тихо отводил створ, чтобы не разбудить звонкоголосого Борзю, не встревожить сердитого Соболя, когда поздней летней ночью, уже на заре, возвращался с первых томящих сердце свиданий… И вот я в последний раз закрыл ворота отцовского дома. Они захлопнулись глухо и печально. Захлопнулись навсегда. И навсегда остался за ними самый прекрасный, самый светлый и самый надежный мир, который называется родным домом.

Таскино – Красноярск