«ГОВОРИТ МОСКВА»
Однажды, сентябрьским днем, на уроке русского, накануне большой перемены, когда мы уже, напрягая слух, выжидали звонка, чтобы с первой его трелью сорваться и полететь домой за «шайбочками», «звездочками» и «косорыловками», вдруг послышался далекий приглушенный рокот. Мальчишки стали переглядываться вопрошающе, потому что рокот все нарастал и явно не принадлежал ни трактору, ни единственной полуторке, составлявшей автомобильный парк колхоза, ни «Уралзисам», курсировавшим между Минусинском и Каратузом через наше село. Толька Платонов, сын механика, чуткий на моторный гуд, поднял палец вверх и громко прошептал:
– Аэроплан.
Тогда еще в ходу было это слово.
А рокот усиливался так стремительно, что, казалось, самолет не пролетал над школой, а падал на нее с высоты. Задребезжали рамы. Мы кинулись к окнам, забыв об учительнице, повскакивали на подоконники, и в этот миг огромное зеленое тулово самолета пронеслось над самой крышей и скользнуло в сторону Демидовой горы, к поскотине. Напрасно голосистая «русачка» Анна Ивановна пыталась перекричать обрушившийся с неба шум, напрасно старалась вразумить нас. Не дожидаясь звонка, мы ринулись к двери, протопали испуганным стадом по коридору и понеслись вдоль улицы за самолетом. Его двойные крылья, растопыренные колеса и повиливающий хвост маячили уже над самой поскотиной.
– Садится! – заорал с каким-то паническим восторгом огненно-рыжий Тимка Грач, летевший впереди всех, и погрозил кулаком куда-то в небо.
Мы и сами видели, что самолет приближается к линии окоема, готовый вот-вот коснуться земли, но не верили, что он может сесть за поскотиной на Бызовой пашне. Во-первых, в наших местах вообще никогда не садились самолеты. Во-вторых, нас уже не однажды обманывала эта видимость приземления самолета, когда он приближается к горизонту. Сколько раз, мелькая босыми пятками, чесали мы вот так же вослед самолету, который, казалось, все снижался и снижался, почти касаясь колесами Татарской горы, сколько раз при этом раздавалось ликующее «Садится!», но когда мы, ободрав ноги, достигали вершины, за которую он «задевал» колесами, то всякий раз нас ожидало разочарование: поле за горою было пустынно, а сомолет уже скрылся из виду или же висел стрекозой над следующей – Кочергинской горой и тоже вроде бы снижался над нею, готовый вот-вот приземлиться.
Однако теперь было все иначе. Ни один самолет не пролетал еще так низко над нашей деревней и не опускался так резко сразу за поскотиной, не достигнув черты горизонта. Похоже было, на этот раз он и вправду сядет где-то за околичными воротами.
Когда, тяжело сопя, мы поднялись на Демидову гору, то не поверили своим глазам. Двукрылый зеленый самолет, тяжело переваливаясь, катил по стерне, и было видно, как рывками крутится огромная вертушка пропеллера. Наконец, повернувшись хвостом к поскотине, он остановился, заревел сердито мотором, затрясся всем корпусом и потом стал успокаиваться, затихать, и вот пропеллер, дернувшись в обратную сторону, совсем замер.
Это был обыкновенный ПО-2, «кукурузник», самый маленький среди своих крылатых собратьев, но нам, ребятишкам из глухого таежного села, впервые увидевшим самолет вблизи, он показался невероятно огромным. Даже трудно было представить, что эта приподнятая на колесах зеленая рыбина, толстая и тяжелая, как бревно давильни в колхозной маслобойке, вообще может держаться ни на чем – на воздухе, в пустоте. Позднее мне приходилось подниматься на борт многих гигантских лайнеров – ИЛов и Ту, – но ни один их них уже не потрясал меня своими размерами так, как тот первый «кукурузник» с двумя упругими крыльями и черно-синими лопастями пропеллера, широкими, как плужные отвалы.
Из кабины выпрыгнули на жнивье двое в кожаных куртках и длинноухих, комолых «летчиских» шапках. Огненноголовый Тимка был уже возле них, что-то громко кричал и махал нам руками. Вскоре мы разобрали его слова, но не могли взять в толк, что они значат:
– Симку Пряжникову! Дуйте за Симкой! – горланил Грач.
«Зачем Симку? Причем здесь Симка?» – в недоумении топтались мы перед воротами поскотины, не решаясь шагнуть к самолету. Симка была пояркой (так называли когда-то телятниц), невзрачной бабенкой, которую оставил мужик, вернувшийся с фронта, за то, что она якобы не соблюдала себя. А скорее всего просто за то, что она была некрасива, костлява и длиннолица, как лошадь. Серафима жила бедно, одиноко, с сынишкой Кузькой, по прозвищу Серафимыч, таким же худющим и некрасивым, как она сама. Кузька, который бежал за нами в орде младшеклассников, сменился с лица, когда услышал, что зовут его мать.
– Серафимыч, где мать? Слышишь, требуют? – окружили Кузьку ребятишки.
А Кузька только бледнел все сильнее и молча пятился в сторону, точно его собирались колотить за провинность.
– Ты что, оглох? Я те покажу Кузькину мать! – сострил долговязый Володька Закутилин, взяв Кузьку за шиворот.
– Она до-ома, – пропищал Кузька, хлопая глазами, как затравленный заяц.
– Так чего ты ждешь?
Мне стало жаль Кузьку. Я вызвался сопровождать его до дому. Кузька был моим соседом и приятелем. Они с матерью иногда приходили к нам в баню мыться, потому что своей не имели. Серафима помогала нам осенью убираться с картошкой, а когда моя мать стала все чаще прибаливать, приходила вечерами подоить корову.
Кузькин дом оказался на замке. Мы покрутились в ограде, заглянули в стайку, в огород и, не найдя Серафимы, снова бросились на Бызову пашню. Там уже собралось народу видимо-невидимо. Около самолета стояла возбужденная Серафима с метлой в руках и отгоняла всех, кто пытался приблизиться к машине. Шаль у нее сползла на шею, волосы растрепались, вообще вид она имела воинственный.
Толпа шумела, наступала. Русский глазам не верит – дай пощупаю. Особенно знакомство с самолетом «вприглядку» не устраивало дотошных ребятишек. Уж коли в кои-то веки опустился самолет на нашу землю, то они хотели извлечь из этого события как можно больше. Стоило Серафиме метнуться к мотору, где ребятишки норовили подержаться за пропеллер, как те, кто стоял сзади самолета, начинали ощупывать хвост со звездочками на нем, и Серафиме снова приходилось бросаться с метлою к хвостовой части.
– Не махай шибко, а то взлетишь, как ведьма, на своей метле, – сказал Демид Берестов, почесывая бороду, и все грохнули хохотать.
– Чо ржете? Ведь не телега, ираплан, нарушите чего – и отлетал! – взбеленилась Симка.
Демид постучал длинным удилищем по фюзеляжу (он шел за карасями на Спирино озеро) и сказал:
– Ни черта с ём не сделается. Его, небось, на фронте из зениток лупили, и то выдержал. Наш брат, фронтовичок, вишь – звезды нарисованы?
Деланная сердитость мигом сошла с Симкиного лица.
– Да я чо, дядя Демид? Мне не жалко, хоть оближите вы его, но братка ж меня попросил последить, чтоб шибко не лезли.
Оказалось, что это прилетел Симкин двоюродный брат.
В прошлом фронтовой летчик, он работал теперь «на гражданке» в Абакане, в авиаподразделении. Летел куда-то в тайгу, на амыльские прииски,
должно быть, за золотом. Вспомнил дорогой, что в Таскине сестра живет, решил сесть, повидаться. И сел.
Симка шла как раз в свой телятник с новой метлой – и тут самолет над крышами. Она со страху в чей-то чужой двор заскочила – да под навес. А потом глядит – самолет-то вроде садится за поскотиной. И народ уж бежит туда, как на пожар. Подхватилась и Симка. Прибегает, слышит – её зовут. Растерялась Симка: что за притча? Кому она вдруг понадобилась?
«Думаю, Илья чего натворил, да за мной едут», – рассказывала позднее Симка. Илья – это муж, который её оставил.
А потом видит: снял летчик свои длинные до локтей перчатки, сбросил вислоухую комолую шапку и идет к ней, раскрыв объятия:
– Здорово были, сестрица? Не узнаёшь?
Узнала Симка брата, обрадовалась, бросилась ему на шею, заголосила, как полагается. Народ аж замер, наблюдая такую сцену. Это к Симке-то, заброшенной, безродной, бесприютной, у которой ни кола ни двора, на аэроплане по небу брат прибыл! Вот уж действительно – Бог гостя послал! И Симка как оторвалась от груди брата, с гордостью посмотрела на всех: знайте, мол, наших, и на Симкину улицу пришел праздник. Поговорили они с братом, окруженные толпой, и возьми да попроси он напиться.
– Эх, кваску бы хорошего! – вздохнул брат.
Симка промолчала: квасу в её домишке не водилось. И тогда выступила вперед Агафья Гурина, она рядом, под самой Демидовой горой, жила.
– Пойдемьте, ребята, ко мне. У меня х-хароший квас есть.
Агафья не врала. Квас у нее действительно был лучший по деревне. Это все знали. Для крепости она муки боярышной добавляла в квасники, и такой горлодер получался, что выпьешь – и минуту не дышишь, дух захватывает. Лучше всякого пива. Обидно, конечно, было Симке, что к чужим людям брата угощаться зовут, но перед Агафьиным квасом сдалась.
– Сходи, братишка, напейся таскинского кваску, это получше будет вашего городского, – нашлась она.
И вот летчики ушли пить, а Серафиме было поручено сторожить самолет. Мы с Кузькой подошли к самому крылу, и Кузька на правах хозяина положения разрешил мне потрогать его. Крыло было темно-зеленым, жестким и холодным. От него веяло ветрами дальних странствий. Над какими землями, городами, странами не проплывало оно! И, может, даже вражеская пуля не раз прошивала его твердь, но выстояло крыло, не надломилось, удержало на лету эту темно-зеленую бочку, в которой умещаются целых два человека да еще важный груз в хвостовом отделении.
Вскоре вернулись летчики. Симкин брат, широконосый, скуластый, с играющими желваками, обнял на прощанье Симку, похлопал Кузьку по спине, потом взобрался в кабину, а его товарищ встал у пропеллера и дал рукой знак, чтобы все отошли подальше от самолета. Симкин брат свесился из кабины, еще раз пожал руку Симке, подбежавшей к самолету, помахал всем нам и строгим командирским голосом дал команду к запуску:
– От винта!
Его товарищ стал проворачивать пропеллер за лопасти, потом вдруг рванул его, крикнув:
– Внимание, контакт!
– Есть контакт! – бодро ответил Симкин брат.
Пропеллер сначала рывками, а потом все ровнее и быстрее стал вращаться, нагнетая ветер. Летчик, заводивший самолет, тоже вскочил на крыло и затем сел в кабину позади Симкиного брата. Мотор взревел, самолет задрожал, щетина стерни под напором воздушного потока пригнулась к земле. Кузька забежал было сзади самолета, но его так рвануло ветром, что он едва удержался на ногах, а дядя погрозил ему пальцем в черном кожаном напалке.
Симка схватила Кузьку и влепила затрещину. Но Кузька реветь перед народом не стал, только почесал загривок и, вымученно улыбаясь, шагнул в толпу.
Самолет между тем тронул с места, пошел, побежал по стерне, набирая скорость, потом как-то по-воробьиному подпрыгнул и оторвался от земли. Поднявшись в воздух, он сделал еще круг над поскотиной, над толпой людей, показывая крупные буквы СССР и звездочки на крыльях. Летчики, ставшие маленькими, как куклы, помахали из кабины, и самолет, покачивая крыльями, пошел к горизонту.
Самолет уже скрылся, и гул мотора растаял в воздухе, а мы, ребятня, все еще торчали на Бызовой пашне, глядя вслед небесным гостям. На душе было грустно оттого, что этот новый, яркий, манящий, огромный мир, полный чудес, посетил нас так ненадолго и надо было возвращаться от праздника к будничной действительности, к тихой деревне с пустынными улицами, которую оживляли только свиньи, греющиеся на последнем солнышке, да куры, разгребающие назьмы, к нудным урокам русского и арифметики.
Молча и нехотя тащились мы к школе, растянувшись на полдеревни. Лишь Кузьма был оживлен против обыкновения, торопливо рассказывал, что дядя хотел было прокатить его на самолете, но потом посмотрел на часы, вынув их из карманчика кожаной куртки, и пожалел, что опаздывает. Кузька так расхрабрился, что даже заявил, что, когда он вырастет, то тоже будет летчиком, но никто не слушал его.
А напрасно. Кузька и в самом деле стал летчиком. Правда, я ни разу не видел его с тех пор, как они с матерью продали свою избушку и уехали куда-то на Север – не то в Дудинку, не то в Норильск. В те годы многие таскинцы уезжали на Север. Не знаю, кто первым показал туда путь, но так уж повелось, что если решались покинуть село, то летели непременно на Север, где на первых порах можно было найти пристанище у сородичей или просто у земляков, тоже питающих друг к другу что-то вроде родственных чувств.
Но первый самолет, увиденный мною, был не первой весточкой из большого мира. Прежде чем встретить его посланца, мы сначала услышали далекий голос этого мира.
Когда мы учились классе в пятом, а, может, в шестом, учитель географии Михаил Петрович вдруг попросил однажды на уроке, чтобы подняли руку те, кто слышал радио. К его удивлению, взметнулось всего четыре руки. Конечно, радио говорило уже в райцентре Каратузе, в ближнем городе Минусинске, но далеко не все таскинские ребятишки бывали там. Многие не выезжали даже за грань наших колхозных угодий.
– Не густо, – покачал головой Михаил Петрович. – А поднимите руку, кто хочет услышать радио?
Теперь вырос над партами целый лес рук.
– Что ж, похвально. Попробуем смастерить радиоприемник сами. Начнем работу завтра, в шесть вечера. Желающих жду в учительской.
Сподручней было бы, конечно, преподавателю физики заинтересоваться «детским техническим творчеством», но физику у нас вела женщина, семейная, хозяйственная, весьма далекая от всякого творчества. А Михаил Петрович был человеком интеллигентным, к тому же бывалым, умелым, сведущим не только в географии. Словом, он был мужчиной.
И вот началось наше «изобретение велосипеда». На первое занятие привалило ребятни полным-полно, со всех «старших» классов – от пятого до седьмого. Притащились даже девчонки. Но когда Михаил Петрович стал пространно говорить о таких скучных вещах, как изоляторы, детекторы, конденсаторы переменной емкости, лица некоторых радиолюбителей приняли сонное выражение. А после того, как он дал первое задание склеить каркас катушки из плотной бумаги размером десять на двенадцать сантиметров и намотать на него длиннющую медную проволоку виточек к виточку, многие энтузиасты стали с надеждой посматривать на дверь.
На следующее занятие явились лишь самые стойкие семеро ребят. Все с готовыми катушками. Михаил Петрович стал придирчиво проверять наши изделия. Моя катушка была забракована первой. Правда, Михаил Петрович похвалил качество бумаги. И точно, она была достаточно жесткой, чтобы служить надежным каркасом. Я стащил у матери выкройку, сделанную из добротного плаката тридцатых годов, на котором была изображена жнейка в конной упряжке и улыбающийся жнец с толстущим снопом в руках. Но у меня не было клея, и выкройку эту я склеил в трубку с помощью вареной картошки. А когда она высохла, кое-где под слоями бумаги обозначились шишки, как после укуса овода.
Но самолюбию моему особенно страдать не пришлось. Следующие пять катушек тоже были отвергнуты с первого взгляда, и только когда Михаил Петрович молча поднял над нашими головами цилиндр, склеенный Гришкой Филимоновым, мы без объяснений поняли, чего ждал от нас учитель. Гришкин каркас был, как по циркулю, круглым, жестким и атласно гладким, даже поблескивал желтоватым лаком. Он был прямо как фабричный, и по нему ровными виточками бежала медная проволока, играя оранжевыми зайчиками.
Зато на следующем занятии Михаил Петрович одобрил мое шасси – деревянную дощечку, на которой монтируется детекторный приемник. Еще бы! Над той доской я крутился целый день в отцовской столярке. Вымерял её рейками, рулетками, линейками, угольниками, циркулями и рейсмусами, пилил станковыми и лучковыми пилками, строгал рубанками и фуговал фуганками такой величины, что под ними этой дощечки вообще не было видно. Но зато шасси получилось на славу – ровное, гладкое, с затейливой текстурой. Даже мать, увидев мои старания, спросила:
– Уж не мне ли кухонную доску ладишь?
Работа наша двигалась довольно споро. Верно, недоставало многих деталей, но, как известно, голь на выдумки хитра. Вместо фарфоровых орешковых изоляторов и роликов для внутренней проводки пошли «стаканчики» с телеграфных столбов. Пусть они были великоваты – не беда. На шесты для антенны я предложил соковье, заготовленное отцом для косовищ и граблевищ. Чтобы заземлить антенну, мы вырыли под окном учительской яму в полтора метра глубиной и закопали в нее старое бездонное ведро. Наушники взяли из танкистского шлема у механизатора Ивана Трифонова, который был на войне танкистом. Кое-какие детали – конденсаторы, тумблеры, магнитный сердечник, провода, клеммы – нашли в высоких шкафах учительской, служившей одновременно и физ– и химкабинетом, точнее складом всевозможных наглядных пособий – от электрофорной машины и макета паровоза до пробирок и склянок с химикатами.
Самое трудное – детектор – Михаил Петрович взял на себя. Никаких там диодов, конечно, в таскинских магазинах не было и быть не могло, и Михаилу Петровичу пришлось, как алхимику, десятки раз сплавлять свинец с серой в самых различных пропорциях, чтобы, наконец, получить сплав, обладающий детекторными свойствами, то есть способностью выделять из принятого сигнала напряжение звуковой частоты, которое «возрождает» в наушниках передачу радиостанции.
И вот пришел день, когда все было готово к приему длинных волн. Над коньком школьной крыши, на двухметровой высоте, золотился струною провод Г-образной антенны, в яме, на полутораметровой глубине, покоилось старое ведро заземления, проводки по «стаканчикам» бежали к окну учительской и через отверстие проникали в нее, чтобы соединиться с приемником, собранным на шасси моей работы.
С некоторой торжественностью, подобающей моменту, Михаил Петрович надел наушники и, заметно волнуясь, стал медленно поворачивать конденсатор переменной емкости. Мы напряженно следили, как то сжимаются, то разжимаются его пластины, точно пальцы, взятые в замок. Вот тонкая бровь Михаила Петровича стала подниматься вверх, сухое, бледноватое лицо как бы посветлело, освещенное улыбкой, он вскинул руку, будто призывая нас к молчанию, хотя мы и без того молчали, как рыбы, прищурился и выдохнул:
– Есть!
Мы невольно потянулись к нему, ошеломленные. Он не спеша снял наушники и один подал Гришке Филимонову, другой – мне. Я тотчас приник к телефонному колесику так, что заломило придавленное ухо, и вдруг уловил, как сквозь слабое потрескивание прорвался далекий, словно откуда-то из-под земли идущий голос: «Говорит Москва!»
– Говорит Москва! – завизжал я от восторга и стал крутить свободной рукой, как мельница.
Гришка показал мне кулак, а Ванька Теплых, схватив за руку, вырвал наушник и оттер меня плечом от приемника.
– Не ври! – закричал он сердито и, приложив наушник, стал как бы ввинчивать его ладонью в свое туговатое ухо, да, видимо, звук был слишком слаб для него.
Но Гришка тоже расслышал, наконец, голос Москвы и тоже восторженно завыл, замотал головой и стал приплясывать перед столом, точно ему щекотали под мышками. Наушники пошли по кругу. Поднялся невообразимый шум. Диктор рассказывал о великих стройках коммунизма, о полезащитных лесополосах, о шагающих экскаваторах… Ребятишки переговаривали каждое его слово, кричали, спорили, когда какую-нибудь фразу трудно было расслышать, и обзывали друг другу тетерями.
А Михаил Петрович отошел в сторону, к толстой круглой печи, обитой черной жестью, и закурил папиросу, хотя прежде не позволял себе этого в присутствии детей. Он ничего не говорил, он только смотрел на нас и
улыбался.
Странно, но это весьма редкое, как я теперь понимаю, совпадение, что первые слова, услышанные мною, были именно слова «говорит Москва», открывающие передачу, – совпадение это скоро повторилось. Осенью я с матерью поехал в Каратуз на базар, продавать картошку. В путь мы отправились еще затемно. И когда довольно ранним утром, при косо бьющем солнце, въезжали в райцентр, вдруг из радиоколокола, висящего на высоком столбе, на тихие улицы упали четкие слова, произнесенные густым мужским голосом:
– Говорит Москва!
С той минуты я еще тверже уверился в том, что для начала, когда бы ни включили радио, всегда должно прозвучать: «Говорит Москва!». А потом уже польются другие слова или песни, или музыка. В моем представлении радиоволны не растекались в эфире с головокружительной скоростью, а как бы витали, кружили в воздухе в форме готовых радиопередач. И стоит их поймать на проводок антенны, как на удочку, волны эти пойдут в таком порядке, что радиопередача будет проиграна с самого начала, то есть со слов «говорит Москва».
Однако эта моя «научная гипотеза» о поведении радиоволн вскоре была отвергнута жизнью. В нашу деревню провели радио. И когда в один прекрасный день первой заиграла «тарелка» у кузнеца Фоки Мамаева, то я был очень удивлен и обескуражен тем, что радиопередача на этот раз началась не только не со слов «говорит Москва», но и вообще не со слов, а с весело, игриво журчащей, точно Тимина речка у истоков, музыки. Потом была объявлена песня «Я на горку шла», и вдруг из «тарелки» так звонко, так лихо запела Русланова, уже знакомая нам по патефонным пластинкам, что стенки «тарелки» задребезжали, а возле дома Фоки стал собираться народ. Еще далеко не ко всем были подведены провода, далеко не у всех куплены репродукторы, и люди с интересом слушали впервые свое деревенское радио. Я тоже стоял в толпе, но меня интересовали не столько песни, сколько загадочный характер радиоволн, изменивших сегодня самим себе и начавших передачу не с начала, а с середины.
Наконец, музыка и песни смолкли. А после небольшого перерыва в тарелке что-то щелкнуло, и женский голос спокойно сказал:
– Говорит Красноярск!
Еще этого не хватало! Теперь я уже не понимал абсолютно ничего: кто говорит, когда говорит, почему говорит… И, наверное, не удивился бы, если услышал: «Говорит Таскино!»…
А ведь я и впрямь вскоре услышал это.
Радио быстро вошло в повседневную жизнь нашего села, перестало быть диковиной. Через каких-нибудь два-три года таскинцы так привыкли к нему, что ничуть не удивились, когда председатель колхоза Геннадий Семенович Головин, выдвинутый на этот пост из учителей, вдруг стал утрами и вечерами обращаться к народу через местное радиовещание. А в воскресные дни он, будучи неплохим музыкантом, даже «закатывал» целые концерты для передовых колхозников.
Но это свойское отношение к радио отнюдь не вредило его авторитету. Люди по-прежнему доверительно и уважительно относились к радиоголосам и прежде всего, конечно, к дикторскому голосу, знакомому, привычному, ставшему как бы другом семьи. Помнится, мать по утрам частенько вступала в разговор с диктором. Стоило ему сказать: «Доброе утро, товарищи!» – как мать насмешливо восклицала:
– Эт, проснулся, голубчик! «Доброе утро» ему. Уже коров давно прогнали, народ на покос уехал, а он – «доброе утро». По-городскому спишь, милок. Наш народ раненько просыпается…
А когда я потом, работая корреспондентом Красноярского радио, приезжал домой, то наш деревенский грамотей и философ Максим Носков, встречая меня, непременно спрашивал с почтительностью, но и не без намерения блеснуть своей осведомленностью:
– С Колесниковым работаешь? – он имел в виду популярного тогда диктора краевого радиовещания. – Так, так… Слушаем, слушаем… Скажи ему от меня, пусть передаст музыкальный привет нашим труженикам полей и ферм.