НА ВЕЧНУЮ ПАМЯТЬ.
Каретный сарай… Откуда взялось это старозаветное «господское» слово в нашем исконно крестьянском дворе, не знавшем никаких экипажей, кроме грубых телег и розвальней? Но вот надо ж – каретный сарай… Хотя, собственно, и сарая-то никакого не было – просто небольшой навес, промежуток под крышей между хлевом и летними стайками для коровы и свиньи.
У нас не держали лошадей. И корову мы никогда не запрягали. Даже в войну, когда многие возили дровишки на своей худобе. Но телега и сани почти всегда стояли в нашем дворе, вернее – в том самом каретном сарае, под навесом. Хоть и говорят, что сапожник обычно живет без сапог, а пимокат без валенок, но это не совсем так: отец был столяром, мастаком именно по саням и телегам, но мы не жили без них. И еще говорят: был бы конь – хомут найдем. Но это тоже не совсем так…
То ли в силу крутого технического наступления, то ли просто из-за недальновидности и нарастающей бестолковщины в селах забросили гужевое хозяйство. Ни повозки не сыщешь путевой, ни веревки, ни упряжи. Вздумал куда на лошадке съездить – надо собирать с миру по нитке, ходить выпрашивать, шапку ломать. А отец был горд и не любил зависеть от кого бы то ни было. И потому сделал он собственноручно в своей столярке и телегу, и сани, сбруёшку кое-какую смастерил. И если теперь брал в бригаде лошадь для домашних ли, для колхозных ли работ, то пригонял её во двор без ничего, даже без узды, точно из дикого табуна.
А уж снаряжал её дома.
Телега у него была на деревянном ходу, с высоченной накидашкой, облачины которой приходились чуть ли не по грудь человеку – настоящая колымага. Железного в ней было – только курок да подмоги под дрожинами, да шины на колесах, всё остальное делалось из дерева, вплоть до чекушек и гвоздей-шкантов, скрепляющих по углам облачины. Даже гребёлки на оглоблях для натягивания тяжей были из дерева.
В санях же, сделанных им, железа вообще не водилось. Тут уж все было деревянное: и головки, и отвода, и копылья, и вязки, и пяла, и завертки… Шин, и тех на полозьях не было. Вернее сказать, они были, но тоже –деревянные. Когда полозья поднашивались, отец подшивал их, как подшивают валенки, ставил новые подошвы из березовых стелек.
Сани-розвальни и телега-колымага редко встречались друг с другом в каретном сарае, так как обычно сезонные «транспортные средства» выводили во двор, на стартовую площадку – оглоблями в ворота. Но уж если встречались, то сани вставали, как правило, поверх телеги, на высокую накидашку, и по ним можно было забираться на сеновал.
На сеновал, конечно, легче было попасть по лестнице, и такая лестница стояла, даже две – одна вела со двора через лаз в кровле, другая – из каретного сарая через лаз в настиле сеновала. Но какой интерес подниматься по прочной, устойчивой, специально сколоченной лестнице, когда можно взобраться по телегам и саням, которые поскрипывают, пошатываются под тобой и даже могут покатиться и грохнуть? А особенно забавно спускаться по ним, если держишь в одной руке шапку, полную яиц, собранных из явных и тайных куриных гнезд, а другой цепляешься то за отводину саней, то за тележную грядку, со страхом нащупывая ногой, как скалолаз, куда бы понадежнее ступить.
Наш сеновал лишь условно носил свое название. Обычно он был пуст, если не считать ящиков с соломенными гнездами для кур, подвешенного седала и вязанок отцовского соковья. Но в те поры, когда отец работал бригадиром, кладовщиком на сушилке, садоводом, то есть когда в его руках бывала лошадь, он частенько привозил во двор свежескошенной травы, и из объедьев на сеновале накапливалось за лето два-три возика сена.
Лет с двенадцати я рос в семье один. Брат Иван не вернулся с фронта. Сестра Марфуша вышла замуж и переехала к мужу. Валя безвременно сошла в могилу. И одному мне несподручно и жутковато было ночевать летом на сеновале. Я ходил к соседям - Савватеевым ребятишкам. Их сеновалишко, узенький, с кривыми березовыми жердочками, открытый с торцов всем дождям и ветрам, не шел ни в какое сравнение с нашим. Зато здесь было людно, весело, до самого рассвета из-под старых шуб и лоскутных одеял слышался шепот и приглушенный смех.
Но все же и на нашем сеновале лежали собачьи дохи, одеяло, подушка, утопая в пышном, как лебяжий пух, сене. Иногда летним днем, после обеда, когда отец имел обыкновение «соснуть часок» в сенях на диване, а мать или тоже дремала в горнице с закрытыми ставнями, или отправлялась к соседям поделиться новостями, я приходил сюда почитать в тишине книгу или просто полежать, поразмышлять, помечтать «в дым».
А одно лето постоянно спал здесь днем, отработав ночную смену на прицепе.
На прицеп я пошел класса, пожалуй, с пятого. Раньше не брали. Попасть на прицеп было довольно заманчиво, это дело считалось почетным, престижным, и каждый мальчишка спал и видел себя на тракторном плуге.
Хотя работу прицепщика, безвозвратно ушедшую теперь в прошлое, нельзя было назвать медом.
Прицепщик, собственно, был помощником тракториста. А обязанности помощника всегда трудно очертить точно, ибо круг их зависит больше от нрава, характера и даже настроения старшего, чем от штатного расписания. У хорошего тракториста прицепщик помогал на пересменке обмести трактор от пыли, на скорую руку изготовив веник из березовых веток или пучка травы,
протереть мотор тряпкой, заправить радиатор водой, бак – горючим, при необходимости что-то поднести, поддержать, подать … Ну, и само собой, он должен был досматривать за прицепным инвентарем, чистить лемеха и отвалы плуга или диски лущильника, шприцевать солидолом колеса и «собачки». А в борозде – «регулировать работу инвентаря», то есть заглублять или поднимать плужные корпуса, лапки культиваторов, загружать лущильники гнетом, переворачивать бороны, освобождая от корневищ густого пырея.
У иного же, несознательного, так сказать, тракториста прицепщик, кроме того, что он делал сам почти все, что касается профилактики трактора и прицепа, и частенько водил машину в поле, пока тракторист спал в кустах, укрывшись от солнца, он еще и служил у него «в мальчиках на побегушках».
Тракторист мог послать прицепщика за едой, за табаком – домой или в магазин. Его приказания не обсуждались.
И все-таки на прицеп попасть было довольно заманчиво. И дело не только в заработке, хотя и его, конечно, нельзя сбрасывать со счета,– главное дело заключалось в том, что прием в прицепщики был для крестьянских ребятишек чем-то вроде посвящения в пахари. Став прицепщиком, ты уже как бы само собой становился взрослым, самостоятельным человеком и тебе разрешалось все, что доступно взрослому. Никакая другая работа не давала подростку таких преимуществ. Ты мог поддерживать разговор в кругу взрослых, мог открыто курить, иметь свой кисет с табаком, украшенный кисточками, или папиросы, мог ходить на взрослые сеансы, оставаться в клубе после восьми часов, когда твоих сверстников бесцеремонно избач выводит за шиворот. И девушки смотрели отныне на тебя не как на петушка с ломким голосом и голенастыми ногами, а как на настоящего парня.
Дома отношение к тебе тоже отличалось подчеркнутой уважительностью– ты зарабатывал свой хлеб …
В этом отроческом возрасте был я тайно и, казалось, безнадежно влюблен в девочку – семиклассницу. Она была двумя годами старше меня. И эта в общем-то ничтожная разница в возрасте, помню, особенно мучительно воспринималась мною. Ее звали Светланой. Она приехала к нам из Одессы, жила у тетки, учительницы младших классов.
Как я теперь понимаю, она не была красавицей. Малый рост, гладкие светло-русые волосы, собранные в тоненькие косички, широкий толстогубый рот с загнутыми вверх уголками, по-мальчишески прямые плечи … Зато как хороши были ее блестящие ореховые глаза! Как быстро и ловко ходила она, как задорно смеялась, запрокидывая голову и сверкая этими темно-зеркальными глазами! Уже то, что она, далекая, ненашенская и, значит, чем-то особенная, говорила с мягким украинским акцентом чуть нараспев и носила имя Светлана, столь редкое среди наших деревенских Танек, Манек и Катек, не могло не «поразить моего воображения».
Она, конечно, не догадывалась о моих сердечных муках и тревогах. Я рос бирюком. С девчонками был крайне стеснителен. Письма, которые я писал ей, не доходили до адресата, превращались в труху в глубоких карманах моего пиджака, сшитого матерью на вырост.
И все же я не терял надежды. Я томительно ждал лета, его серебряных лунных ночей с девичьими гуляниями по селу, с танцами под гармошку возле какой-нибудь лавочки; ждал его горячих дней со звонкоголосыми купаниями за огородами в пруду или в Наумовом и Бабином озерах, где вода бывает мягка и тепла, как банный щелок. Летом я снова буду прицепщиком, думалось мне, я буду ходить с блестящими окулярами, поднятыми над козырьком фуражки, она увидит, какой я взрослый, красивый и работящий парень.
Пришло лето. Принесло все, о чем я мечтал: и горячие дни, и лунные ночи, и танцы, гуляния … Я изредка видел и ее на этих шумных «пятачках».
Она была неизменно весела и общительна; пела вместе со всеми, с комическим задором отплясывала «Подгорную» и, откидывая голову, звонко смеялась. Ее подругами были девушки старших классов, приехавшие из Каратуза на летние каникулы. Несмотря на небольшой рост, она не выглядела среди них недозрелой девчонкой, ее фигурка уже была девически округлой, белая в полоску кофточка – по «взрослой» моде, и ребята охотно приглашали ее в круг танцевать наравне со всеми. У меня сохло во рту от ревности и зависти к ним, но я танцевать не умел, да и умея, едва ли насмелился бы подойти.
Мелькали летние деньки, текли волшебные ночи, а я по-прежнему томился в сомнениях, проклиная свою скованность и неуклюжесть.
Работа на прицепе тоже не приблизила меня к ней ни на шаг. Даже напротив, примешалось обстоятельство, из-за которого я реже стал видеть ее. Уходя на работу, я должен был брать с собой еду, которую у нас носили обычно в холщовой котомке или черемуховой корзинке. И теперь я вдруг обнаружил, что эта поклажа стесняет меня, возомнил, что, увиденный ею на улице с котомкой или корзинкой в руках, я непременно буду осмеян. И мне теперь пришлось ходить на пашню не улицей, а по-за огородами, чтобы не столкнуться с нею. Задами же возвращался я и с поля домой.
Только иногда, не доработав смены из-за ночной поломки трактора, я позволял себе пройти на рассвете во всем механизаторском блеске, в замасленной фуфайке и фуражке с окулярами над козырьком, мимо темных окон ее дома. При этом, весь внутренне дрожа, я напевал нетвердым голосом что-нибудь душещипательное, вроде: «Ветерочек, эх, парус гонит, а от разлуки сердце стонет …», в тайной надежде быть услышанным и узнанным ею.
День я ворочался на сеновале. Доха казалась мне нестерпимо жаркой и колючей, книга скучной, и только к вечеру забывался спасительным сном, но совсем ненадолго.
– Шурка, на пашню пора, – слышал я голос матери.
Открывая глаза, видел, как уже по-вечернему косо бьют лучики сквозь дырки драниц, вскакивал, натягивал робу и с котомкой под мышкой по-за огородами торопился на пашню.
Оставленная на осень по русскому, она сдала экзамен, закончила семилетку, получила свидетельство и стала собираться домой, в Одессу. Я узнал об этом от моей двоюродной сестры Нинки, с которой они были дружны, и понял, что медлить, ждать счастливого случая уже нельзя, надо что-то предпринимать, на что-то решаться.
У меня был песенник «На родных просторах» с текстами Михаила Исаковского, который мне подарили в школе как премию. На обложке, выполненной в стиле народного лубка, красовались осенний лес, густо-синяя река, а на переднем плане шли берегом парень с девушкой. У нее были светло-русые гладкие волосы и большой рот. Она придерживала за кончики золотистый полушалок, наброшенный на плечи, и пела, а он, высокий, в кепке, черном костюме, сапогах, шагал с гармошкой чуть позади. Эта деревенская идиллия очень трогала меня, и я решил подарить песенник ей.
Вырвав первый лист, на котором было написано «За хорошую успеваемость …», я взял перо и старательно вывел на обороте обложки: «На долгую, а, может, вечную память Светлане Савиной от А.» – и поставил роспись, стремительную, как молния. Мне хотелось добавить «от любящего А.», но я не посмел. Да и разве написанные слова, казавшиеся мне такими значительными, не говорили и без того о моей вечной любви к ней?
Я завернул книгу в газету, перехлестнул накрест тесемкой и стал думать, как передать ее «возлюбленной». Встретить будто случайно и вручить самому? А вдруг она не возьмет? И что вообще я скажу ей при этом? День без сна ворочался я на сеновале, отметая один вариант за другим, наконец, к вечеру решил: выход один, придется посветить в тайну постороннего человека – обратиться за помощью к Нинке. Перед тем как отправиться на пашню, я вызвал ее из дому на улицу и, не сказав ни слова, вручил сверток.
– Это Светке, что ли? – ничуть не смутившись, спросила она, к моему
удивлению.
– А ты почем знаешь? – спросил я почти сердито?
– Да кто же не знает, что ты по ней сохнешь? – засмеялась сестра.
– Как? Значит, и она …
– Она давно подбивает меня, чтобы устроить вам свидание. Верней, теперь уж – прощание. «Эх, расставанье да хуже смерти …» – ехидно затянула Нинка.
Мы условились, что я сейчас же ищу себе замену на прицепе, переодеваюсь, прихожу вечером в клуб, в кино и сажусь рядом с Нинкой. А потом приходит она и …
Огородами, переулками, заросшими крапивой, через болота и леса напрямки летел я на пашню, чтобы застать моего сменщика Тольку Платонова (того самого, который презирал когда-то Борзю за дезертирство) и попросить его отработать за меня ночь. Одну только ночь. А потом я готов вкалывать десять суток подряд, потому что ее уже не будет, а без нее мне в селе делать нечего …Я догнал трактор в борозде. Толька сидел на плугу, весь черный от пыли, как араб. Он внимательно смотрел на отвалы, которые крошили в лапшу суглинистую землю, и думал о чем-то своем. Меня он заметил, лишь когда я на ходу запрыгнул на раму плуга, от неожиданности округлил глаза, странно белевшие на его темном лице, и спросил испуганно:
– Чо случилось?
Задыхаясь от быстрого бега, волнения и пыли, я стал громко и бессвязно кричать ему на ухо, что мне нужно домой, немедленно, сейчас. Он показал на место рядом с собой и попросил объяснить все толком. Я присел на край сплетенного из проволоки и набитого пыреем гнезда и повторил все, что уже раньше прокричал ему на ухо. В это время оглянулся назад тракторист, Витька Кулик, и, увидев, что плуг мало заглублен, погрозил из кабины кулачищем. Толька не ответил мне ни слова, спешно стал закручивать винт заглубителя. Я уже боялся, что он откажется идти за меня в ночную смену, хотя прежде ни капли не сомневался в нем. Наконец, толстая земляная стружка с глинистой прослойкой пошла почти во всю ширину отвалов, Толька повернулся ко мне, закурил не спеша, будто нарочно испытывал мое терпение, потом заулыбался, вывернув белизну губ, и сказал:
– Дуй, а то опоздаешь!
Августовские вечера уже были свежи. Я надел перешитое на меня Валино летнее пальто, наваксил ботинки, пристально посмотрел на себя в зеркало и с удовольствием нашел, что выгляжу вполне взрослым парнем, который собирается на свидание.
– Красивый, красивый, – лукаво протянула мать, заметив мой неожиданный интерес к собственной персоне.
– Черт страшной, – в тон ей сказал я и смущенно заулыбался, но потом приосанился и серьезно спросил: – А что, мам, правда, – красивый я или не красивый?
– Для меня ты всегда красавец писаный …А сегодня, поди, и для других ничего, – сказала мать.
Нинка уже поджидал возле клуба. Она придирчиво оглядела мой наряд, хитро поджала губы, но воздержалась от замечаний. Я был благодарен ей за это. Сейчас больше всего я боялся насмешки. Слишком свято и значительно было для меня все, на что я решился.
Мы купили билеты, прошли на третий или четвертый ряд и сели с краю, у высокой круглой печки, окованной смолисто-черной жестью. У меня постукивали зубы и сосало под ложечкой.
– Ты подвинься ко мне, а там Светка сядет, – показала Нинка на край скамейки.
– Нет, пусть она лучше сядет между нами, – просипел я в ответ каким-то чужим голосом и невольно оглянулся: мне казалось, что все сидящие впереди и сзади слышат наш разговор и догадываются о нашей затее.
Но люди не обращали на нас никакого внимания, говорили, смеялись, щелкали семечки. Время до начала сеанса длилось медленно. Но втайне я был даже рад, что она опаздывает, и боялся посмотреть назад, чтобы случайно не встретиться взглядом с нею.
Было что-то неловкое в этом подстроенном свидании, мне уже не верилось, что оно состоится. Может, она просто посмеялась надо мной? Да и Нинка, наверное, с нею в заговоре. Разыгрывают меня, а я сижу, как индюк, пальто напялил, надраил ботинки …Мне уже хотелось встать и убежать от всего этого, от неловкости, от внутренней дрожи, от скамейки, на которой я, глупец, стерег место для нее, когда она, быть может, лежала дома с книжкой и похихикивала надо мной. И я бы, пожалуй, сделал это, если бы вдруг не погас свет и сумерки клуба не прошил струящийся луч проектора.
Вот зашумела кинолента, и на экране, над сценой, запрыгали первые кадры. Я хотел было спросить у Нинки, где же она, ее подруга, но во рту у меня пересохло и я только беззвучно пошевелил губами.
В это время сзади зашикали: «Голову, голову с экрана»,– и я понял, спиной почувствовал, что это между рядами пробирается она. Стиснув зубы, чтобы унять озноб, я подвинулся на самый край узкой скамьи без спинки, и она, сзади легко перешагнув через нее, села между мною и Нинкой.
Странно, что я не помню, какой тогда крутили фильм. Ведь это был для меня, может быть, самый важный фильм в жизни. Я смотрел на экран во все глаза, старался вникнуть в суть разговоров и жестов героев, однако ничего не видел и не слышал. Я слышал только стук собственного сердца, и еще мне казалось, что я чувствую, слышу, как бьется ее сердце, хотя она выглядела невозмутимой и равнодушной. Она не говорила мне ничего, даже ни разу не посмотрела в мою сторону и только перешептывалась о чем-то с Нинкой, наклонившейся к ней. Я тоже не посмел выдавить из себя ни единого слова. Я только изредка взглядывал на ее профиль, видел ее глаза, сияющие в темноте, впервые столь близко от меня.
Видимо, мое волнение передалось и ей. Во всяком случае, мне так показалось, когда она положила свою руку на скамью, совсем рядом с моею.
Набрав побольше воздуха в легкие, чтобы не задохнуться, как это делают мальчишки перед нырянием в холодный пруд, я пододвинул свою одеревеневшую руку и коснулся пальцами ее пальцев. Она не отдернула своей, и тогда ее руку, горячую, мягкую, точно в пальцах были не кости, а детские хрящики, удивительно тоненькую, я забрал в свою руку, ладонь в ладонь, и бережно пожал. Она тоже ответила мне легким пожатием, от которого у меня защемило сердце. Особенно горяча была ее чуть влажная ладошка, она даже обжигала меня, а у основания пальцев на припухших подушечках я нащупал шершавые лоскутки кожи. Ах, бедная, она где-то набила себе мозоли, подумал я с умилением. Эти следы мозолей на ее маленькой руке почему-то особенно трогали меня.
К концу фильма мы уже сидели, сцепив руки замком, и явно нехотя разъединили их, когда загорелся свет.
Удивительно было, что она ни разу так и не взглянула на меня за время фильма и теперь поднялась со скамьи так, будто между нами ничего не произошло, не было этих щемящих пожатий, этого блаженного чувства соединения, не пробегало электрическим током биение пульса по нашим замкнутым рукам, и сразу повернулась к Нинке, что-то стала говорить ей, потом они обе рассмеялись беспечно и вместе с людским потоком, разъединившим нас, двинулись к выходу.
Может, надо мной смеются, подумал я снова со страхом, может, все это не больше, чем просто продолжение задуманного ими спектакля?
Из клуба я вышел едва не последним. Было темно, тихо, прохладно. Пахло росой, крапивой и укропом из огородов. Звонкие девичьи голоса уже слышались на улице где-то в отдалении. Я хотел направиться в противоположную сторону, чтобы не слышать их, но ноги сами понесли меня за ними. Я натыкался на какие-то кусты, камни, обгонял счастливых влюбленных, идущих неторопливыми парами под ручку и еще переживавших фильм, наперебой вспоминая сцены и эпизоды.
Наконец, я догнал целую стаю девчонок. Держась за руки, они вытянулись цепью почти во всю ширину улицы и шли, напевая тягучее: «Горят костры далекие …» По голосам я сразу узнал и Нинку, и ее, они шагали рядом, с краю. Шеренгу замыкала Нинка. Первым моим движением было – подойти к ним, взять сестру под локоть, завести разговор, а может, даже просто запеть вместе с ними. Это было бы вполне нормальным. Именно так и поступил бы, пожалуй, на моем месте любой деревенский парень после того, как уже состоялось некое молчаливое «объяснение». Но для меня это было невозможным. Скованность, стеснительность мешали мне поступать просто и естественно.
И в тот памятный мне августовский вечер я не придумал и не предпринял ничего лучшего, как тащиться позади девичьего хора на почтительном расстоянии (не дай Бог, подумают, что я иду за ними с тайным умыслом!), казнить себя за свою неуклюжесть и злиться так, что на глазах выступали слезы от бессильной злости и досады.
«Все кончено, – подумал я обреченно, когда девушки свернули в Берестов переулок, в противоположном конце которого на углу жила она. – Слабое рукопожатие и блеск глаз – единственное, что останется мне на «вечную» память о ней».
Я хотел дать волю своей угрюмой гордыне и пройти прямо по улице, минуя переулок, но неожиданно для себя все же свернул в него следом за девчонками. Сделал несколько шагов – и остолбенело замер на месте: не может быть! Уж не снится ли мне это? Я вдруг увидел, что она приотстала от своих подружек и шла теперь одна, явно не спеша, даже оглянулась раз или два, словно поджидая кого-то. Но за мною никого не было. Переулком я шел последний …
Сердце мое забилось надеждой. Я сделал мужественное усилие над собой, заставил широко шагать свои ставшие ватными ноги и горячечно соображал, что же скажу я, когда поравняюсь с ней. Заговорить о погоде? Глупо. Спросить, почему отстала? Еще глупее. Осведомиться, получила ли мою книгу? Глупо втройне. Поинтересоваться, понравилось ли ей кино? Но я сам не видел ни кадра и, естественно, не мог поддержать такой беседы.
А расстояние все сокращалось. Я уже четко различал в потемках ее тоненькую фигурку в плотно прилегающей кургузой фуфаечке, всегда умилявшей меня, и крупную черно-белую клетку на ее полушалке. Она держала руки в карманах фуфайчонки. И в последний миг, когда отступать уже было поздно и нужно было на что-то решиться, я, уже ничего не соображая, со смелостью отчаяния взял ее под локоть и кашлянул в кулак – от сухости у меня першило в горле.
– А, это ты? – сказала она просто и с улыбкой посмотрела на меня снизу вверх.
О, не будь я бирюком, я расцеловал бы ее тотчас за одни эти спасительные слова, ибо они и вправду спасли меня, я ухватился за них, как утопающий хватается за соломинку.
– Да вот решил проститься с тобой … ведь ты завтра уезжаешь.
– Да, уезжаю, – сказала она тихо, и в ее голосе я почувствовал
сожаление.
– Ты едешь утренним автобусом?
– Нет, наверное, обедним. Нинка придет провожать меня. Она передала
мне твою книгу. Спасибо. Там все мои любимые песни.
– Я тоже приду провожать тебя.
– Нет, не нужно, а то тетка будет смеяться надо мной.
– Что тут смешного?
– Господи, но мы же ведь для нее совсем дети!
Конечно, это были не самые важные слова, которые я собирался сказать ей, когда с горячей головой ворочался на сеновале, укрывшись от мира полою собачьей дохи, но это все же походило на разговор, и теперь самым страшным было оборвать его, замолчать …
И это страшное вскоре наступило. Мы дошли до конца переулка, напротив был ее дом, в нем ярко горели окна, несмотря на довольно позднее время. Они, казалось, выжидательно глазели на нас, как бы спрашивая: ну, а что же будет дальше?
Она остановилась и снова взглянула на меня снизу вверх своими блестящими глазами.
– Мне дальше нельзя. Может увидеть тетка. Она разрешает мне гулять, но запрещает дружить с …
– Со мной?
– Нет вообще …
Разговор оборвался. У меня растерянно екнуло сердце. Что же сказать
еще? Что сделать? Конечно, надо бы насмелиться и поцеловать ее на прощание. Это было бы ошеломительным счастьем. Но как сделать это? Нельзя же вдруг, ни с того, ни с сего … Нужно какое-то слово … Но какое? Все слова казались такими неподходящими. И потом, я никогда в жизни не целовал девчонок. Да и вообще не помню, чтобы целовал кого-нибудь. В нашей семье не были приняты такие нежности. Вдруг не получится? Что тогда? Честно признаться, я давно мечтал об этом, подробно рисовал все это в своем воображении и даже заранее придумал слова, которые скажу в решительный момент. Они казались мне красивыми и уместными, но только теперь я понял, до чего несуразно и высокопарно прозвучат они, если произнести их вслух: «Подари мне счастье – разреши тебя поцеловать» … Какая напыщенная белиберда! Как можно было придумать такую чушь? Но если отбросить первую часть этого дурацкого заклинания? Мысль показалась мне спасительной.
Я так и сделал.
– Разреши тебя поцеловать? – сказал я глухо, с потусторонним оттенком в голосе. При этом в горле у меня что-то булькнуло и похолодело в корнях волос.
Она ничего не ответила. Да и что она могла ответить? «Пожалуйста, разрешаю?» Это было бы так нелепо, что, наверное, захохотали бы вокруг даже дома и заборы.
Она стояла, потупив смущенно глаза, точно в полудреме, и опустив вдоль бедер расслабленные руки. Что-то подсказывало мне, что это ее смущенное молчание уже, собственно, есть разрешение. Но я все-таки медлил, не смел шевельнуться. И вдруг в это время корова, шумно дышавшая в стойле за забором, стала подниматься, защелкала копытами и суставами, зашуршала соломой. Меня бросило в жар. Боже, только не это. Я умру тогда, не сходя с места …
Ужас, охвативший меня, неожиданно придал мне решимости. Я приобнял ее, она чуть откинулась на мою руку с потрясшей меня покорностью, и я в каком-то полузабытьи, прижавшись к ней, нашел своими воспаленными губами ее горячие губы …
Потом она уткнулась в мою грудь, спрятала лицо за отворотом моего пальто, того самого, перешитого матерью из старого, принадлежавшего прежде покойной сестре Вале. А я стал с нежностью гладить ее по спине, будто утешал обиженного ребенка. Потом мы целовались еще и еще, и ее влажные губы казались мне чуть солоноватыми …
Она отстранила меня, когда в окнах теткиного дома погас свет, взяла в ладони мою руку, сказала торопливо: «Прощай, Саня», – впервые назвав меня по имени, сунула кулачки в карманы коротенькой фуфайчонки и быстро побежала к дому.
– Я напишу тебе! – крикнула она у ворот.
Потом стукнула щеколда, и все смолкло. Я постоял в полуночной тишине, оглушенный свиданием, подавленный столь скорой разлукой, и пошел вдоль улицы в противоположную сторону от отцовского дома.
Я больше никогда не видел ее. И никогда не получал от нее писем.
Единственную весть о ней я услышал несколько лет спустя. Как-то в застолье, за рюмкой вина, мой лучший друг детства и одноклассник Ванька Теплых доверительно сказал мне, что он переписывается со Светкой Савиной и что, может быть, со временем женится на ней. Оказывается, он любил ее еще в школе и она призналась ему в письмах, что тоже любила его. Мне трудно было поверить в это, но и не верить было нельзя.
Я молча и, что называется, мужественно выслушал откровение друга и вышел на крыльцо покурить. Шел мокрый осенний снег, было тихо, свежо и, должно быть, поэтому папиросный дым казался мне горьким.