КОРОВЬЯ РОДОВА.

Апрель – не лучший месяц в сибирском селе. Распутица, слякоть, холодные ветры. Но раннее апрельское утро, свежее, розовое, с тонким звенящим ледком на дороге, с переливами скворчиных песен, с терпким запахом древесного дымка – невыразимо прекрасно.
Такими утрами мне частенько приходилось провожать корову за деревню к поскотине. В это время пастух еще не собирает стада. Скот пасется на старых прошлогодних травах самопасом, вольно разгуливает по опушкам, светлым березнякам, по жнивью, оставшемуся под весновспашку.
Едва проглянут румяные лучи в горничное окно, отпечатают на нем голые ветки сада, мать поднимает меня:
– Вставай, полотенце уже мокрое. Проводи Катю за деревню.
В комнате прохладно, и не хочется откидывать нагретого за ночь одеяла. Но подумаешь, как должно быть сейчас красиво в ограде, на улице, за селом, – и, решительно стряхнув с себя сонь и истому, ступаешь босыми ногами на холодный пол, преодолевая неприятную дрожь, натягиваешь штаны, рубаху, суешь ноги в теплые, с печки, валенки. Вот и дрожь прошла, и от сна уже и следа не осталось. Как хорошо!
– Вставай, вставай, на сон расценок нет, - поторапливает мать.
Катька стоит у калитки. Ждет. Она слышит, что её подруги уже идут
вдоль деревни одна за одной, мычат протяжно; приостанавливаясь, шумно поливают на дорогу, похрустывают копытами по скованным пустотелым ложам вчерашних ручейков.
– Да погоди ты, дай открыть ворота, – ворчу я добродушно, отстраняя за
гладкий рог Катину морду, приставленную впритык к щеколде.
И вот я иду за ней по улице. Помахиваю прутиком. Слушаю скворцов.
Вижу, у моего приятеля Гришки Филимонова тоже открываются ворота и он выходит следом за своей белой коровой Дорой. Она мне кажется какой-то взъерошенной, маленькой, невзрачной. То ли дело наша Катька! Краснобока, высока на сильных ногах, рога у нее ухватом, ровные, глянцевитые. И шерсть, несмотря на весеннюю бескормицу, будто расчесана. Да она и на самом деле расчесана. Это я вчера обработал её скребком, чтобы раздобыть немного «коровяку» – коровьей шерсти. Из нее отличные мячи скатывать можно. А какая весна без мяча, если Демидова гора уже совсем освободилась от снега, сплошной поляной стала – для лапты лучшей площадки не придумаешь.
Впрочем, каждому своя корова хороша. И вполне возможно, что Гришка
сейчас думает насчет Катьки что-нибудь вроде: какая, мол, долговязая да пегая, не корова, а лошадь.
Наши коровы – соседки, не одно лето проходили в общем стаде и, конечно же, отлично знают друг друга. Встречаясь, они обнюхиваются, кивают головами, как бы отдавая взаимные приветствия, и идут рядом вдоль улицы – каждая по своей колее. И мы с Гришкой идем рядом, позади них. Пока что молча. С утра особенно говорить не хочется. Да и рассказывать еще, собственно, нечего, день только начинается, а вчерашнее уже было переговорено, перемолото, когда мы сумерничали у дома на лавочке. Поэтому мы больше шагаем молчком, жмуримся от яркого солнца, выходящего на очередной круг над нашей деревней, постукиваем хворостинками по розовому ледку, разбивающемуся со стеклянным звоном, следим за перелетами скворцов по усадьбам.
– У нас уже две пары поселились, – говорит, наконец, Гришка. – Но и
третий скворечник скоро займут скворцы, я видел, как еще неделю назад в разведку прилетали.
Я молчу. Потому что у нас твердо живет всего одна скворчиная пара, хотя тоже во дворе три скворечника. Один я опрометчиво прибил под карнизом дома у воротной вереи, и на тот нет никакой надежды, потому что он доступен любой кошке. В другом, на длинном шесте над столяркой, с крашеным крылечком под оконцем, поселились воробьи. Я уже дважды вытягивал из дырки, накрутив на палочку, их куделю и перья, но они упрямы до невозможности: сегодня утром опять воровато юркали в оконце скворечника то с соломинкой, то с пушинкой в клюве.
И только в третьем, в щелястом, старом, низко прибитом над огородным заплотом, поет единственная пара.
– А над столяркой у вас снова воробьи живут? – спрашивает Гришка,
посыпая мне соль на рану.
– Да нет, – отвечаю я неохотно, – сегодня вроде скворцы прилетали.
Видать, молодые.
Гришка понимает, что я из гордости соврал, и хитро улыбается. Но не спорит. Ему еще рано в открытую смеяться надо мной. Может, и у него еще серые проныры, чирикая, займут третий скворечник, хотя за него Гришка в школе на конкурсе «друзей пернатых» получил первую премию – желтолаковый пенал, тетрадь и непроливашку. А мне дали всего лишь поощрительную – тетрадь да карандаш «Пионер».
Чем дальше идешь, приближаясь к краю деревни, тем больше становится коров на улице. Белые, черные, палевые, рыжие, рогатые и комолые, идут они не спеша по дороге, по обочинам и даже под самыми окнами домов рассеянным стадом, и почти за каждой коровой следует провожатый – мальчишка, девчонка, старик с батогом. За деревней коровий поток снова растворяется. Одни уводят свою скотину влево, к истокам Тиминой речки, другие – направо, в Плешаковский лог. А мы с Гришкой идем дальше по дороге, никуда не сворачивая до самой поскотины. Нам бы тоже можно отпустить коров. Они бы и сами нашли место, где им вольготней пастись, – весной ведь всё свободно, ни хлебов, ни люцерны, ни картошки, и никаких потрав быть не может, – но нам еще не хочется возвращаться домой. Уж больно хорошо апрельское утро.
Теперь голые косогоры, ранее освещенные только по вершинам, порозовели до самых оснований, особенно же алы снег, лежащий по лощинкам, и березник, частоколом перебегающий с угора на угор. Солнце, встающее со стороны Останина лога, уже едва касается макушек деревьев, скоро оно погасит румяную зарю – свои горящие крылья – и тогда исчезнет розовый свет, и весело разольется серебряно-голубой, яростный, слепящий.
Вроде и тепла еще нет от низкого солнца, но вот уже вспотели подстывшие за ночь гребешки грязи, изрезанной на дольки тележными колесами, и потускнел беловатый ледок над ручейками и лужицами. И главный ручей, который идет по лощине к речке и не иссякает даже ночью, а лишь худеет, суживается в своем травянистом ложе, заметно веселее заговорил, заиграл на водопадиках, бородатых от коричневых трав, забрызгал, засверкал на солнце. Ожила вверху коренная вода. Из дальних логов пошел шум или, вернее сказать, гул, каким бывает полон пробуждающийся весенний лес.
За деревней скворец редок и не особенно певуч. Зато здесь попискивают корольки, звенят синицы, оживленно стрекочут длиннохвостые сороки, горласто каркают вороны.
Выйдя за поскотину, коровы останавливаются, поворачивают к нам морды и сдержанно мычат, точно хотят сказать: довольно, дальше дойдем сами, можете возвращаться домой…
– Проводил? – спрашивает мать, когда я захожу в ограду и ставлю прут в
уголок возле столярки (бросать его по дороге нельзя, иначе корова сама не вернется с пастбища, придется разыскивать её – такова примета). – Ну, вот и хорошо. Я её сегодня тепленьким попоила, так что должна домой пораньше прибежать.
 

Мать очень любила Катьку и дорожила ею. Катька была, что называется, хороших кровей. Она доводилась внучкой Муське, которую я помню довольно смутно, и дочерью Майке. А у Муськиной родовы было на редкость густое молоко. Прямо как сливки. На стакане от него оставались белые шторки, точно от белил. Правда, сами мы такое молоко редко едали. Налог в ту пору был большой – под триста литров от коровки на сельскую молоканку выносить! А удой при густом молоке невелик. Поэтому мать обычно приноравливалась так: с государством рассчитывалась маслом, а нас кормила снятым молоком. Но даже и снятое, оно казалось мне вкусным и сытным.
К сожалению, Катька всё приносила бычков, а потом у нее случился мертворожденный, и мать очень боялась, что она не продолжит Муськиного рода, славного покладистым нравом и жирным молоком.
Была у Катьки одна странная особенность, которая казалась нам прихотью. Она почему-то предпочитала телиться не дома, в теплом, крытом пригоне на чистой и сухой подстилке, а – вот поди же! – непременно в поле. И мы все никак не могли рассчитать, чтобы именно в этот день оставить её дома.
В общем-то ничего страшного тут вроде нет. Многие коровы, особенно по майской весне, телятся на пастбищах, в стаде. При стаде находится пастух, проследить за стельной коровой – его святое дело. Но в том-то и беда, что Катька стремилась разрешиться новым теленком без чьего-либо присмотра и в совершенном одиночестве. Она гулялась довольно поздно и телят обычно приносила к середине мая. В это время уже распускается лес и зеленеют солнцепеки, но коровы еще пасутся вольно, без пастуха. Отелившись, Катька ревниво прятала телка где-нибудь в кустах, в укромном месте, и никому не хотела его показывать.
Сколько волнений и переживаний приносили всем нам розыски её телят. Саму Катьку мы находили быстро. Она после отела не пряталась, а похаживала как ни в чем не бывало на открытой лужайке или опушке, пощипывала траву. Но теленка рядом с нею не было. И вот целой поисковой группой мать, отец и мы с сестрой шли по майскому лесу, уже прозрачно зеленеющему узенькими листочками, заглядывали под каждый кустик, в каждую ложбинку, даже поднимали на пути валежины и хворостины, как будто теленок был иголкой. Не раз сходились в конце леса с пустыми руками и молча продолжали розыск.
– Уж не волк ли съел? – говорила мать, темнея лицом, и складывала в
замок дрожащие руки.
Отец нервничал, видя её растерянность, начинал ругаться и на Катьку, и
на мать, упрекая её в том, что она трясется над своей непутевой коровенкой, вместо того, чтобы продать её первому встречному или заколоть на мясо по первому инею.
А солнце между тем все клонилось к закату, лес мрачнел, сгущались тени, и все добрые коровы пестрой цепочкой подавались домой. Подгоняемые наступающим вечером, мы опять и опять шли лесом, целой облавой, нарочито громко перекликались и теперь уже не просто осматривали, а обшаривали и обнюхивали все кусты и кочки.
– Здесь он, теленок-то! Бычо-о-к! – раздавался, наконец, счастливый
голос матери.
Почему-то именно ей удавалось разыскать теленка. Мы опрометью
бежали на её зов. Беломордый бычок, с еще влажной, кудрявенькой шерсткой, безмолвно лежал где-нибудь под высоким кустом, вытягивая шею, силясь подняться, и недоуменно хлопал глазами. С розовых губ текли прозрачные слюни. Мы начинали охать и ахать, дивясь тому, как могли обойти этот кустик, и кто-нибудь даже уверял, что заглядывал под него не однажды, что он помнит это совершенно точно, но никакого теленка прежде не видел на этом месте. Наваждение да и только!
Мы погружали бычка на тележку, которую обычно предусмотрительно прихватывали с собой, и, наперебой возбужденно разговаривая, еще и еще раз вспоминая все обстоятельства поиска, возвращались домой.
Катька покорно шла позади.
Удивительно, что и мать её, Майка, тоже имела обыкновение телиться в поле. Может, оттого и решили продать Майку, как только подросла похожая на нее дочь Катька.
Её купила одна кочергинская семья.
Дело было зимой. Мужик с женой из Кочергино приехали в санях с широкими отводами. Лошадь провели в ограду и привязали к столбу у сарая. Женщина, молча пройдя в избу, сняла черненую шубу, шаль, надела материну фуфайку, подвязалась её платком и с нашим подойником в руках вышла к корове.
Прежде Майка не допускала до вымени ни одни чужие руки. Но этот нехитрый маскарад на неё, видимо, подействовал. Хотя она косилась с некоторым недоверием на подсевшую к ней на стульчике женщину, но молоко отдала легко и сполна. Покупатели, муж с женой, долго пробовали его, отпивая глотками из кружки, полоща во рту и даже лакая по-кошачьи языком. Явно и жирное, и вкусное, оно как будто не устраивало их чем-то. Пытались они хаять и саму Майку, сбивая ей цену, старательно выискивали мнимые изъяны: возраст не тот, копыта в трещинах, бока впалые…
Рядились долго. Наконец, наторговавшись вдосталь, мужик с отцом ударили по рукам, на столе появились пухлые пачки денег, туго перевязанные дратвой, и бутылка водки.
Майку увели в тот же день. Захлестнув поводком за рога, её привязали позади саней, к пялам. Мужик развернул по заснеженному двору лошадь и, когда пошел открывать ворота, как бы мимоходом матери, которая стояла у крыльца и чуть не плача глядела на мотавшуюся на поводке, упиравшуюся Майку, сунул в руки кнут:
– На-ко подержи.
Раскрыл ворота. Встал на сани, над присевшей вперед к головкам
женой, намотал на рукавицы вожжи.
– Подай-ко бич, хозяюшка! – обратился к матери.
Мать поспешно поднесла и подала ему ременный кнут. Он размахнулся
им широко, хлестнул вдоль спины лошадь, и повозка тронулась. Сзади билась, бесновалась Майка, упираясь всеми четырьмя копытами, но конь был силен и тянул её, даже если она катилась, как на лыжах. Мать торопливо затворила ворота на заложку.
Позднее кто-то из деревенских женщин эту странную проделку с кнутом объяснил матери как некое колдовство, заговор, коварное назначение которого – погубить, сжить со света последнюю «суперницу» из Муськиного рода, продолжать который в нашем дворе осталась Катька. Мать была всегда склонна мучиться всевозможными сомнениями и предчувствиями, и это толкование подействовало на нее неотразимо, показалось ей вполне правдоподобным. Тем более, что Катька каждым новым теленком-бычком подтверждала предсказание.
А через несколько лет Катька действительно погибла, так и не дав маточного потомства по своей коровьей линии. Она подавилась сырой картофелиной. Правда, кузнец Сергей Калачев, прибежавший на помощь, раздавил клубень в её горле плоскогубыми кузнечными клещами, но сделал это слишком поздно.