ДАЛЕКИЙ МАРТ.
– Хотите, напишу рассказ об этой пепельнице? – с веселой дерзостью
говаривал молодой Чехов в пору расцвета своих творческих сил.
А ведь, и в самом деле, можно написать рассказ даже о пепельнице. Но только не о всякой и не о пепельнице вообще, а именно «об этой», особенной для вас, знакомой вам до каждого пятнышка и щербинки, коротавшей с вами не одну бессонную ночь, когда вы мучались над словом никому, кроме вас, непонятной и неведомой мукой.
Когда я вспоминаю отцовскую усадьбу, я думаю, что мог бы написать о каждой крыше, о каждом столбике и жердочке в заборе, о каждой веревочке, заботливо повешенной отцом на гвоздь, и даже о самом гвозде… Ибо для других этот гвоздь – просто гвоздь, а для меня притча, для других наша баня – только баня, а для меня – целая история, для других чурка, стоящая у поленницы, – всего лишь старая, облупленная чурка, а для меня с нею связана целая драма. Да, обыкновенная комлевая чурка, на которой тешут колья и осенью рубят петухов, может хранить человеческую драму…
Далекой ранней весной, в марте, против наших ворот остановился зеленый грузовик с кузовом, накрытым блекло-рыжим пологом. Шофер, молодой мужчина, проворно выскочил из кабины, поднял складной капот и склонился над мотором. Долго хлопотал он возле машины, приносил из инструментального ящика, расположенного под сиденьем, разнокалиберные ключи, болтики и гайки, потом бросал их снова в ящик и торопливо закуривал папиросу.
Я вышел на улицу и стал ходить вокруг машины, сначала поодаль, потом все ближе, пока не осмелел настолько, что даже заглянул, навалившись на покатое крыло, в перевитый трубами и желтыми проводками мотор и осторожно потрогал их пальцем. Шофер не заговаривал со мной, но и не прогонял меня, занятый своим делом. Только иногда он подмигивал мне с видом заговорщика и снова крутил какие-то гайки, дул в медные трубки, сплевывал в размякший у дороги серый снег.
Стало уже совсем сумеречно, а он все метался от мотора к кабине, менял ключи и отвертки, до одышки крутил рукоятку. Мне стало зябко и скучно, и я уже намерен был оставить машину, но в это время он вдруг взглянул на меня значительно и серьезно, приподнял шапку тылом грязной от мазута руки и спросил:
– Как тебя звать, парень?
Я ответил.
– Отец или мать дома? – прищурился шофер.
Я сказал, что и отец, и мать, и сестра – все сейчас дома, потому что уже
вечер.
– А машину к вам поставить можно?
Я сказал, что никогда еще не видел в нашем дворе машину, но он такой
у нас широкий и длинный, что в нем и сто машин поставить можно.
– Сто, говоришь? Тогда пойдем на переговоры, – сказал шофер весело и
захлопнул дверцу кабины.
В избе он поздоровался бойко, с шоферской непринужденностью, представился: «Водитель Василий Абрамкин из Каратуза». И потом рассказал о своей беде, да так, что беда эта выглядела забавным и даже
приятным приключением.
Был он высок, широкоплеч, темен волосом, смугл лицом и довольно красив той неброской, но добротной мужской красотой, которой отличаются лица с крупными, правильными чертами. Правда, выдающийся подбородок был излишне тяжел, но этот недостаток скрашивала бесхитростная,
располагающая улыбка.
Отцу, видимо, сразу понравился этот парень, хотя он обычно трудно сходился с людьми и долго относился с недоверчивостью к новым лицам.
– Как же ты заедешь в ограду, если сломался? – спросил он вроде
безразличным тоном, в котором, однако, слышалось сочувствие.
– На двадцать метров духу хватит, – ответил Василий, все так же
откровенно улыбаясь.
Отец секунду подумал, постучал ногтем по столу и вдруг решительно скомандовал:
– Шурка, поди открой ворота! Да запри после хорошенько, на вертушку,
понял?
Я вылетел за дверь довольнехонький. Еще бы! К нам во двор заезжает машина! Настоящий «Уралзис». С зеленым кузовом. Теперь у нас будет знакомый шофер. Да такой молодой, красивый и веселый. Все ребятишки просто лопнут от зависти, когда узнают обо всем этом.
Машина и впрямь завелась довольно скоро, но тарахтела с перебоями, словно то удалялась, то приближалась. Я распахнул ворота, кузов задним бортом пошел на меня, будто стена; я отпрянул в сторону и из-за столба как завороженный смотрел на колеса, умоляя их крутиться, пока мимо не проплыла кабина и «ЗиС», показавшийся мне теперь таким огромным, не встал между крыльцом и сараем фарами в воротный проем. От них тянулись в улицу, всё расширяясь, снопы света, похожие на золотые вентеря. Я видел, как в них один за другим прыгали ребятишки, собравшиеся возле нашего дома, как они щурились и взмахивали руками, – и с большим сожалением,
отсекая их вместе с «вентерями», закрыл ворота на вертушку.
Двор был чуть покат от крыльца, и Василий принес из поленницы несколько чурок, чтобы подложить их под колеса.
В избу он зашел снова с легкой, простосердечной улыбкой, не спеша вытер о тряпичный кружок валенки в глубоких шоферских калошах, сел на скамейку у печи.
– Ат, хитрый хозяин! Ну, и хитре-е-ц, – протянул с лукавым удивлением,
обращаясь будто не к отцу, а к нам с матерью.
– В чем дело? – спросил отец, доброжелательно принимая его
шутливый тон.
– А в том, что хотел я чурбак у хлева взять, под колеса положить, да
хвать его, а он – ни с места! Что, думаю, за чудеса в решете? Может, пристыл? Разбегаюсь да тэрсь вот этим вездеходом, – он показал на валенок в глубокой калоше, – и закрутился волчком. Чурбак-то вкопан! Но и хитре-
е-ц, батя…
Отец – он сидел за столом в ожидании ужина – засмеялся каким-то нутряным смехом, затрясся плечами, закашлялся, вынул платок и долго сморкался, а потом стал смеяться снова, прижимая руками живот и раскачиваясь из стороны в сторону. Смеялась и мать. Она оставила свои кастрюли, вытерла о передник руки и, прислонясь спиной к печи, слушала веселого рассказчика.
– Ну, ладно, спасибо доброму хозяину с хозяйкой. Пойду, поймаю
Попутную, да – восвояси, – сказал Василий, вставая.
– Ехать, что ли, хочешь? – спросил отец.
– Надо в эмтээс. Один, пожалуй, отсюда не выкарабкаюсь.
– Какая мэтээс на ночь-то глядя? – сказала мать. – В избе места хватит.
А утром на свежую голову, может, и сам подладишь машину-то.
– Едва ли. А день опять пропадет, – сказал Василий серьезно, но, берясь
за дверную скобу, опять заулыбался: – Поеду. У матери щи остывают.
– Садись-ка ужинать, в самом деле. Утро вечера мудренее, – сказал отец.
В это время из горницы вышла сестра Валя. Остановилась в дверях,
оперлась плечом на косяк и, с любопытством посмотрев на гостя, поздоровалась. Василий снял шапку и шутливо поклонился, прижимая руку к сердцу. Валя прыснула в ладонь и скрылась в горнице. Но вскоре снова появилась в дверях. Она уже собралась в клуб. Крутым валом стояли над ее гладким лбом черные волосы. Зелено-клетчатой шерсти платье с поясом подчеркивало высокую грудь и тонкую талию. Когда Валя улыбалась, ее темные глаза светились влажным блеском и на щеках играли ямочки.
– Можете в кино сходить. Сегодня привезли «Парня из нашего города», -
сказала она.
– Я бы не прочь, но, видите ли, без фрака. И часы с золотой цепочкой на
рояле оставил, – сказал Василий.
– Ну, тогда поужинайте с нашими. Нехорошо отказываться от
приглашения, – сказала Валя.
– Шурка, горячей воды в рукомойник! – крикнул Василий и насупил
брови, подражая отцу.
Очень ловко у него это вышло, и снова все засмеялись, а отец закашлялся кашлем заядлого курильщика и долго сморкался в платок.
Валя пошла в клуб и, прощаясь, пожелала всем спокойной ночи. Василий проводил ее до двери долгим взглядом, потом молча снял кожаную куртку, овчинную душегрейку и стал умываться.
Спать он пожелал на нашей большой печи, в передней. В горнице стояли моя и Валина кровати. Ложились у нас обычно рано. Я не слышал, как пришла из клуба Валя. Утром я поднялся с мыслью о машине, но когда подбежал к окну, с сожалением обнаружил, что ее во дворе уже не было. А я так надеялся прокатиться. Прежде мне доводилось ездить в кабине всего два раза, да и то на полуторке, бочком, в большой тесноте. У моего друга Ваньки Теплых старший брат работал на единственной в колхозе полуторке. Он пускал меня в кабину только вместе с Ванькой, и мы по очереди сидели друг у друга на коленях, чтобы не мешать ему дергать рычаги, включать скорость и нажимать на тормоз.
– Сама уехала? – спросил я у сестры о машине.
Валя сидела в горнице за столом и шепотом читала книгу. Она училась в Минусинске на бухгалтера, скоро должна была держать экзамены, и поэтому, даже приезжая домой, всегда читала книгу. Причем читала, пришептывая. И когда отец заставал ее за этим занятием, то неизменно шутил: «Опять на килу наговариваешь?»
– Сама уехала, да только на буксире, – дурашливо пропела на мой
вопрос Валя и показала мне язык.
По явно чужому для нее слову «буксир», я догадался, что сестра, должно
быть, слышала утренний разговор шоферов, а может, даже и видела, как увозили со двора на прицепе машину Василия с зеленым кузовом. Мне осталось только позавидовать ей.
Несколько дней я дежурил за воротами, оглядывал каждый грузовик, проходивший по нашей деревне, надеясь встретить заветный «Уралзис» КД 20-27. Но его не было, и я уже стал терять всякую надежду проехать когда-нибудь в настоящей кабине с мягким дерматиновым сиденьем, с голубоватыми стрелками приборов под сияющими стеклышками, с матово-черной рубчатой баранкой, в центре которой выпукло поблескивает чудесная клавиша сигнала. Стоит нажать на нее пальцем – раздастся тугой победный звук, слышный на всю деревню…
Однако недели две спустя, когда я катался с Гужавиной горки на санках по темному, кисельно раскисшему снегу, вдруг на дороге притормозила машина, шофер замахал рукой из-за приотворенной дверцы. Я уже стал забывать Василия вместе с его зеленым «Уралзисом» и не мог сразу сообразить, что это машут мне. Но вот шофер встал на подножку и весело крикнул:
– Шурка, открывай ворота!
Через мгновение я был в кабине. Сердце мое сладостно замерло, когда под
рукой шофера со скрипом включилась скорость, машина дрогнула – и поплыли мимо срубы, окна, крыши и застывшие от удивления ребятишки. Я пожалел, что Гужавина горка так близко от нашего дома. Ах, если бы она была за поскотиной или же отцовская изба стояла бы где-нибудь в конце села, на Московской заимке! В кабине вкусно и волнующе пахло бензином, табаком, металлом.
Я до сих пор неравнодушен к этим запахам.
Василий о чем-то спрашивал меня, кричал под самое ухо, но я только кивал в ответ головой и растягивал в блаженной улыбке сухие, обветренные губы.
Он забежал к нам лишь на минутку, даже не заглушив мотора. Отца дома не было. Мать приглашала его пообедать, но он отказался. Из горницы вышла Валя и присела на ящик. Василий поздоровался с ней особо, с тем же шутливо-почтительным поклоном и спросил, как дела. Сестра к тому времени уже сдала экзамены и теперь должна была ехать работать в Туву.
Василий поздравил ее и стал горячо доказывать, что ехать ей нужно непременно с ним, что машина у него надежная, кабина теплая и далекую дорогу до Кызыла он измерил сто раз. Но сестра сказала, что отправляется в путь не одна, а с подругой, и отъезд твердо назначен на послезавтра.
Василий и послезавтра заехал к нам. Но Вали уже не было дома. Это огорчило его. Он стал выспрашивать у матери, остановится ли Валя в Минусинске. Мать этого не знала, но на всякий случай назвала адрес таскинской заезжей, где хозяином был ее брат Яков и где обычно останавливались все наши деревенские. Василий отказался от чая, торопливо простился и уехал.
После этого он изредка заявлялся к нам. Спрашивал мать, не хочет ли она съездить в Минусинск в гости к брату или на базар. Если заставал дома отца, обязательно напоминал ему историю со вкопанной чуркой, добродушно посмеивался над его крестьянской хитрецой, расспрашивал о колхозных новостях и терпеливо выслушивал сетования отца, работавшего бригадиром, на различные недохватки и неувязки. Но ночевать никогда не оставался, даже если бывал поздним вечером или в бездорожье, и за стол садился очень редко.
Однажды он попросил у матери Валин кызыльский адрес, аккуратно записал его карандашом в потрепанный, испещренный масляными пятнами блокнотик, в котором носил шоферские права.
А потом и совсем исчез.
Иногда я встречал на дорогах его «Уралзис» КД 20-27, но за рулем сидел уже другой шофер, пожилой, хмурый, в пестром от мазута полушубке. И машина теперь казалась хмурой, постаревшей, с ободранной, пожухлой краской на бортах и кабине. И ход у нее был теперь иной, тяжелый, громыхающий, и даже запах – не столь приятный и волнующий, как прежде.
Минуло несколько лет. Вали уже не было на свете. Все её деревенские подруги и друзья, прежде приносившие матери соболезнования, забыли к нам дорогу. Валину кровать давно вынесли из горницы в амбар. Одежду раздарили родным и знакомым, а какая осталась, спрятали в казёнке, в тяжелом ящике, где у матери хранилась старинная тяжелая юбка, темный полушалок с кистями и пестрый мордовский сарафан, в котором она когда-то сидела на своей свадьбе.
Единственным, что еще напоминало о сестре, были её фотографии, вправленные в большую рамку под стеклом, вперемешку с другими, многие из которых за давностью лет уже поблекли настолько, что от портретов остались лишь рыжеватые тени. На одной фотографии мы были сняты с нею вместе. Она, простоволосая, в белой кофточке с круглым воротником –воланом и черном сарафане с широкими лямками. А я – в косоворотке и отцовской каракулевой кубанке, круглой и упругой, как обечайка сита, явно большой для меня, неуклюже боком висящей на моей стриженной под нуль голове. У Вали было уже нездоровое, чуть припухлое, словно спросонья, лицо, в особенности веки, с тонкими черными бровями над ними, и это придавало её облику что-то восточное, татарское. Но все равно она была красива юной, чистой красотой деревенской девушки, и карие глаза её сияли молодым блеском.
Быстро повзрослевшему, мне, когда я рассматривал эту фотографию, было странно видеть себя почти младенцем рядом с сестрой, оставшейся такой, какой она памятна мне, – вечно юной.
…И вот однажды пыльным летним вечером к нашему дому подрулила машина, скрипнули ворота, залаял, зазвенел цепью Соболь и, простучав по крыльцу ботинками, в избу вбежал Василий. Его как бы увядшее лицо и побледневшие губы в напряженной улыбке сразу выдавали, что он был выпивши. Он суетливо поздоровался за руку со мной, с матерью, потом прошел в передний угол, сел на отцовское место за столом и уронил голову на руки, заплакал, вздрагивая затылком, ничего не говоря, ни о чем не спрашивая.
Мать тоже не сдержалась. Губы её жалостно скривились. Глаза налились влагой, и она стала промокать их уголком темного платка, который
неизменно носила после Валиной смерти.
Наплакавшись, Василий поднялся, утерся о вафельный рушник, висевший на косячке русской печи, и стал прощаться.
– Где-то не видно тебя стало, – сказала ломким голосом мать.
– Уехал я отсюда, тетя Маня. Живу в Минусинске… С Валей переписку
имел…Помните, адрес брал?
В эту минуту в избу вошел другой мужчина, худой, долговязый, с раздвоенной «заячьей» губой. Его явно пошатывало.
– Т-тётка, з-займи нам д-денег, – сказал он, заикаясь и как бы
выплевывая слова.
– Ладно, ладно, Петро, в Каратузе у матери возьмем, час езды остался, –
сказал Василий, заслоняя его собой и подталкивая к выходу. Но он ловко нырнул под его руку, сел на лавку у печи и уцепился рукой за приплечку.
– М-мы же вернем. Д-дай сотняжку, а?
Мать замешкалась и вопросительно посмотрела на Василия. «Старший братец», – кивнул он и обреченно махнул рукой. Мать открыла ящик, пошуршала какими-то бумагами и вынула платок горошком, завязанный в узел. Расплела концы, достала лаковый клеенчатый бумажник, выдернула из карманчика хрустящую сотню.
Василий, покраснев от смущения, переложил сотню в свой бумажник, потом секунду подумал и взамен протянул паспорт.
– Да зачем это? – сказал мать, отстраняясь. – Неужели я не поверю тебе?
– Неудобно мне, теть Маня. Вот пристал…Прошу: возьмите. Просто так,
для верности…
Мать не хотела брать паспорта, отвернулась, чтобы захлопнуть ящик, но Василий опередил её и сунул паспорт под крышку, а сам быстро пошел к двери, уводя за руку и своего незадачливого брата.
На пороге он задержался, оглянулся и, будто вспомнив, сказал:
– Теть Мань, а я ведь до сих пор холост…
– Ну, Бог с тобой, – сказала мать. – Какие твои годы.
Дверь захлопнулась, машина загудела и, промелькнув в окнах, скрылась.
Василий больше не бывал у нас. И долгие годы лежал в нашем ящике его забытый паспорт. Перебирая белье, мать часто натыкалась на него, брала в руки, разворачивала, потом клала на самое дно с одними и теми же словами:
– И чего я взяла этот паспорт? Поди, отвечать парню пришлось…Черт
бы с ней, с этой проклятой сотней…
А та чурка, вкопанная у поленницы с угла хлева, стоит, наверное, и до сих пор. Отец любил на ней потюкать, потесать. А осенью на этой чурке он рубил бесталанные петушиные головы с красными, как огонь, гребнями.