Saksofon
Адольф Сакс, низкий тебе поклон, земной поклон тебе.
Весь двадцатый век тебе кланяется.
За твой саксофон.
Золотая твоя сирена. Слезы поют. Смех поет.
Золотой шепот горит и гаснет.
Хиндемит, Прокофьев, Рахманинов, Дебюсси, сам великий Шалевич тебе поклонялись и перед тобой преклонялись.
Перед изогнутым древним золотым иероглифом, любовным саксофоном твоим.
Саксофон поет - и жизнь продолжается.
Даже если она уже кончена.
Что за чудо?
Саксофон, ты чудо. Простое чудо из металла, позолоты и воздуха.
Звучи. Ты - голос. Я сплю, и ты мне снишься. Всегда.
(Людвиг и его жизнь. Ария)
Я родился в Империи. Я не знал ничего другого, кроме правил моей родной Империи и правил музыки. Я слишком рано окунулся в музыку. Ей меня учили, а потом я сам стал учить ее. Я стал учить ее быть, а потом не быть, но она все равно хотела быть, рвалась из-под моих пальцев и жила, и была, и страдала помимо меня. А я был так, сбоку припеку.
Рояль. Это я, только черный и деревянный. Когда красный, когда белый. Но все равно рояль. Во мне струны, во мне колки и механизм педалей, и я звучу. Allegro con fuoco, Vivace, Presto, Prestissimo! А потом вдруг Cantabile, и скорбная поступь Marcia funebre, и безумная печаль Largo e mesto.
Я понимал: из реальности, из всего настоящего я делаю нечто, не выдуманное, нет! еще более настоящее. Более чем настоящее. Музыка - это карта, территория. Но это и воздух над ней: им можно дышать, нужно дышать, иначе - поддельная смерть.
По-настоящему ты умрешь только за гробом. После твоей смерти. Когда ты сдохнешь, и тебя закопают десять, ну двадцать, ну сто, а может, пара человек, отчаянно рыдающих, делающих вид, что они не переживут тебя. И когда ты уже будешь там, внутри твоей музыки, внутри земляного черного рояля. Будешь лежать спокойно, мирно! Не потревожишь людской окоем.
И вот тогда! Внимание! Тогда ты или умрешь, или не умрешь.
Это зависит от того, как ты звучал на земле. Что пел, как струной дрожал, чем клялся-божился, каких птиц с руки кормил.
Думаете, музыка безъязыка?! Звучать тоже можно по-разному. Можно исходить ненавистью, брызгать ядом, но прислонять друг к дружке очень много красивых, роскошных даже нот! - и все это будет музыка. И люди будут ее слушать! Впивать яд всей кожей, всей душой! И что? Что? Опасно это? Или так, ерунда?
Кто такой музыкант? Сидящий на берегу забытой речки Иппокрены Орфей, бряцающий по струнам кифары, поющий убийцам живую нежность и великую боль, или такой вот черный аггел, ненавистник, и для него люди - жертвы, овечки на закланье, он их охмуряет, усыпляет, роняет им в их разверстые бедные внутренности черные зерна злобы? Кто такой я?
Я сам по себе? Или я отражаю кого-то? Бетховена, Вагнера, Малера, Баха? Чей я двойник? Я всего лишь черная нота. Черная книга. Или насквозь светлая, золотая? Я знал черных людей, они кричали на весь свет: я хороший! я хороший! любите меня! превозносите меня! А сами за угол - и закручивают рукава до локтей для труда новой смерти. Нового ужаса.
Я сын Империи, и я горжусь Родиной. Ее силой. Она слишком сильная, чтобы ее можно было прихлопнуть, захлопнуть черной крышкой, как отработанную, беззубую клавиатуру.
Мы - поколение. Нам надо прозвучать. После нас явится другое. Оно тоже захочет звучать. И так хотят звучать, быть, жить, плакать, а чаще - радоваться хотят, все, все, все. Все! Неужели кто-то есть такой, что этого всего не хочет! Если не хочет - кидает все это к черту, выбирает путь, которым уйдет. Отрава, петля, мост и река, бритва и теплая ванна. У кого есть огнестрельное оружие - тому пуля. А сколько я знал ребят, которые просто спились! Просто - спились - подчистую. Сгорели, как спирт в рюмке, подожженный для смеху спичкой.
Синее пламя. Как небо в солнечный день.
Меня Империя не посадила за колючую проволоку. Я жил себе и жил. И вот сейчас живу. Я еще молодой. Я еще столько музыки напишу! Я рояль, и я же пианист, я играю, это значит - звучу. У певцов наших есть такое словцо, они его друг другу говорят перед спектаклем: звучи! Я сам себе говорю тихо: звучи. Звучи, Людвиг. Недаром тебе родичи такое имя дали. Бетховена так звали.
А может, я и есть Бетховен. В меня его дух переселился. Мне от этого страшно. И радостно.
А потом я думаю: ерунда все!
А разве рояль может думать? Он может только звучать.
Люди, вот сижу один, передо мной бутылочка, уже наполовину пустая, а может, наполовину полная, как говорят оптимисты, а я кто, пессимист, может, это значит меланхолик, нет, я не алкоголик, я не сопьюсь, и не надейтесь. У нас в семье были алкоголики. И самоубийцы были. И даже убийцы: один мой украинский дед, запорожский казак, горячий, по преданию, сущий огонь, узнал, что жинка изменяет ему с его лучшим другом, взял и зарубил ее саблей. Это семейный рассказ такой, я его с детства помню.
И за колючую проволоку в нашей семье сажали тоже. У меня отец сидел. Чудо, что вернулся. Умер, когда мне было четырнадцать. А я родился, когда умер усатый Вождь всех времен и народов. А четырнадцать мне было, когда Империя праздновала юбилей, ей стукнул полтинник.
А знаете, кого я больше всего из нынешних композиторов люблю? Думаете, Шалевича? Или Матросского? Или Груздева? Или Есаулова? Вот и не угадали. Я Риттера люблю. А почему? Скажете, он пианист? Исполнитель? Да, исполняет чужую музыку! Да вровень с композиторами встает.
Когда он играет Бетховена, он - Бетховен.
Бетховен, это такая музыка, выше и сильнее ее, может, музыки нет. Ну, поспорьте. Ну, поссорьтесь со мной. А я сяду за рояль и зазвучу. Буду играть вам Missa solemnis, буду играть Adagio Девятой. Багатели буду играть, баловаться. Так, безделки, а прошибают навылет. Как пули. Пули!
Они тоже звучат. Я слышал их свист. Отец слышал их свист.
Наврал я вам. Больше всего люблю отца. А никакого не Риттера. Отец мой, он тоже музыку сочинял. И тоже импровизировал, как и я. Или это я как он? Простите великодушно, перепутал времена, лучше я себе еще рюмочку налью. И закусь у меня на тарелочке мощная: такая, как надо: два кусмана селедки, сам потрошил, нарезанный кольцами лук, ломоть ржаного, и еще луковица целенькая лежит, чищеная, от нее можно откусывать, это сладко, когда в лук вгрызаешься, молотишь его зубами. Как отец все время говорил: грызи, цинги не будет.
Цинга, и лагерные песни, вы что думаете, люди за колючей проволокой не поют?! Еще как поют. Обо всем поют. Каждый хочет спеть, пропеть весь мир, не только себя. Я - кто? Я - тьфу! Песчинка, монада! Сдохну, и никто не заметит! Прихлопнут мошку! А вот мир - он будет жить. Если повезет, то - всегда.
Звук. Шум. Стих. Шепот. Вопль! Песня - слушай, песня, это все ты. Брось песню за решетку, она станет человеком. Песня, дальние дорогие, погибшие миры, вечно живые ели и сосны на юру, живая тайга, посреди тайги озеро, оно цвета синего огня, горящего спирта. Озеро не выпьешь. Ничего не присвоишь, не сожрешь, не вылакаешь, ты об этом знаешь?!
Я так помню моего отца. Мой отец плевал на официоз. Он и в лагере музыку сочинял. Всем сердцем! У него оно только и было, сердце - для записи: вместо нотного листа. Каждый день - зарубки на сердце, ноты на сердце, шел на работу и сердце себе когтями процарапывал. Музыка, у нее тоже есть когти! Ой-ей-ей как тебя когтят! Выходишь из ее холодного моря на берег, весь исполосованный. И эти царапины, порезы не лечатся. Ты тоже - лист нотной бумаги. Она драгоценна. Ее нигде не достать, не купить. Отец сам расчерчивал в лагере нотоносцами страницы, что кто-то злой вырвал из Библии семнадцатого, а может, восемнадцатого века, и прямо на них, поверх старинных гнутых буквиц, нотоносцы рисовал. Карандаш - раздобыл. Только записи те быстро стирались. А вохра нашла - из рук вырвала, в печке сожгла, а кто, на глазах у отца, крутил из клочка партитуры козью ножку, насыпал туда махру, отцу подмигивал, а может, материл его в бога-душу.
И курил. Отцовскую симфонию курил.
Искуривал в пепел.
Я часто думаю про себя. Вот я, птаха малая. Ну выродили меня на свет. Спасибо родителям моим, и я этот свет увидел. До рождения и после мы не будем видеть ничего. Пустота. И тишина. Полная, черная тишина. Не то чтобы я в Бога не верю. Я - тихо верю. Никому не говорю. Но верю! Без веры человек не может. И жить, и умирать. В пятнадцать лет я уже умел умирать, когда остался один, без отца. Он слишком рано ушел. Мог бы еще пожить. Для меня? К черту меня. Для музыки.
Вот думаю. А если бы меня - били? Там - били? Вынес бы я? Самому не уйти в тишину. Не дали бы. Сами бы - прикончили. А ты ни на что не имел права. Ни на что. Даже на свою жизнь.
Поэтому музыка была - единственной свободой.
Там перешептывались. Перестукивались на пересылках. Там просто молчали. Молчание - это тоже музыка. Музыка без музыки.
Молчи месяц. Молчи два. Молчи тише, чем трава. Водорослью - в реке. На расстреле. На шнурке: сладил крепкую петлю. Не сорвусь. И не люблю. Только слышу голоса. Только слышать мне нельзя.
Охрана носила войлочные тапочки. Чтобы узник не слышал, как подходят к нему.
Тишина. Мертвая.
Вы думаете, если музыка звучит, то она вся живая?
Музыка окликает тебя. По фамилии. Тебе надо выпрямиться, даже если у тебя болят спина и ноги, вытянуть шею и крикнуть на всю музыку: «Я!»
Там кричали от боли. Когда били. Кричал бы я? Слыхали ль вы за рощей глас ночной певца любви, певца своей печали? Это поют в начале «Евгения Онегина», у Чайковского, и мне в детстве казалось: слыхали львы. Лев тоже кричит, рычит, когда его терзают и убивают медленно. Лучше, когда убивают быстро. Самая тяжкая медленная смерть.
Они кричали, а солдат ставил пластинку на патефон. И музыка играла!
Господи, какая музыка играла! Под крики. Или крики - под музыку?
Стук, стук в стены, молоточки рояля, рояль я, ведь тоже ударный инструмент. Клавишно-ударный, ни больше ни меньше! А вы как думали! Выпьем!
Рюмка на просвет - глаз щурится. На водку на просвет больно глядеть. Она искрится в хрустале, как алмаз. Я видел алмаз «Шах» на выставке. И алмаз «Орлов» тоже видел. Раньше, давно, его носила императрица. Империя сияла в ее лбу. Или на груди, всякое может быть. А потом алмаз превратился в водку, и я его выпил. И другие - выпили. И на морозе стоять было очень холодно, а от алмаза внутри стало люто, жарко. Там чувства все укрупнялись. Разрастались внутри, обвивали щупальцами, змеями твое тело, у тела была по музыке тоска. Вместо музыки звучали чувства. Слух улавливал ход муравьев в муравейнике. И даже ход звезд. Звезды текли в полночи по кругу, обтекали Полярную, Полярная яркая, страшная, втыкалась в глазное яблоко, прямо под веко. Но и, ослепнув, человек там - видел.
Отец говорил: там арфистку встретил одну, еще на пересылке, она раньше играла в оркестре на радио... она на нарах ночью услышала музыку. Неслыханную! И ей так захотелось ее сыграть! Она к отцу метнулась, ей сказали: вон композитор, она приникла к нему и неслышно забормотала: я вам музыку напою, запишите, запишите! Охранники засвистели, навалились и оттащили ее от отца. Он запомнил только ее голос, отчаянный шепот. И больше ничего.
И потом он записал это музыкой.
А ее нигде не исполняли. И не сыграли никогда.
Стоп! Стоп, машина, задний ход! Еще по одной. По маленькой! Нет, я в своем уме, ха-ха, и ни с кем не выпиваю. Я пью один, но я не алкоголик. Я просто так. На помин души.
Эшелон, он вез людей, а колеса стучали, стучали. Маленький барабанчик, высокие ноты литавр. Бетховен любил литавры. Я тоже люблю. Литавры - это сердце. А я, рояль, - я тело земли, ее буйные волосы, ее разинутая пасть, ее язык, высунутый, обжигаемый ветром. Снег идет! Я кричу. Мне пьяно. Мне душно, широко, заливисто и скорбно. Тук, тук, тук-тук, тук-тук-тук. И так без перерыва. Возок нас везет. Он нас увозит. Это наша общая песня. А не красный великий гимн. Теперь не «Интернационал», с ним же воспрянет род людской. Теперь другой. А вот не смейтесь, эпоха сдохнет, а ее музыку будут помнить. И петь.
Это наши песни! Вы не отнимете их у нас!
А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер! Мы рождены, чтобы сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор! Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих! Там, вдали, за рекой, загорались огни, в небе темном заря догорала! Сотня юных бойцов... из буденовских войск... на разведку в поля поскакала... Выпьем! Близится эра! Светлых годов! Клич пионера... всегда... будь готов...
Отец говорил: тоска по музыке страшная. Все стучит, гремит, орет и гибнет в тишине, а музыки нету. Он говорил: чайки над серым морем орут, и это наваждение. Страшный сон. Полуденный кошмар. Он пробовал молиться. Молиться его никто не учил. А сам он не научился. Я - уже могу. Не то чтобы умею. Что попало, бормочу. Но - Богу бормочу. Он меня слышит. Верю.
Море откуда? А то Соловки были. Соловецкая пересылка. Выпьем!
Музыка моя, она такая сначала складная, сначала она гармония, а потом нескладная, рвется по швам и без швов, ветхая, кричащая, во весь оскаленный рот вопящая. Швы рвутся, трещат и хрипят, а я их сшить не могу. Не смогу. Никогда. Молюсь: ты, Бог, не ударь топором по роялю, по мне, не расколоти в щепу, зубы-клавиши не поруби. Люби меня! Люби! Я же такой огромный, Твой рояль, я величиной со всю землю, с небо! На мне, внутри меня, под ногами моими, под всей чугунной жаровней моей живут - дышат - умирают - воскресают - копошатся живые - сплошняком, коврами на полмира живые - люди и звери - чирикают бедные птицы - жар-птицы, знатные, богатые, громко хлопают могучими крыльями, улетая на родину, в Рай - воздвигаются сами собой города - дворцы - плотины - сами собой начинаются лютые войны - и сами собой погибают в дыму и руинах - медные струны звенят и поют золотые - я рояль, я всего лишь рояль, инструмент, я дрожу мелкой дрожью, вибрирую, таю и гасну, я звучу не напрасно - я свет - я уж не мир, а миры - сотни, мильоны миров - я жив до поры - смертно все, и мне суждено - крышку откинь - я окно - в безглухоту - в бесслепье - в бесславье - в бессмертье - в чистую - белую - золотую - черную пустоту - звучи - иди - туда - за черту - за время свое - за чертово нищее время - за великие горы - за ярость простора - за флаги отваг - за рыдание хора - жизнь песней разрежь на эту, на ту - на маяту, красоту - я уйду, но приду - я вернусь - себя мне не жаль - люди - люди - я только ваш старый рояль...
Эх! А забирает! Хороша водочка. Да и закуска хороша. Водка, селедка, что может быть чище и светлее? Как им там хотелось выпить! Представляю. Нет, вы не думайте, я не сопьюсь, я знаю меру, я в юности не пил, только в Консерватории водяру распробовал.
Чайки! Соловки! В детстве, когда я слышал: Соловки, мне слышалось: соловьи. Острова соловьев! Соловьиные трели! А там вокруг узников толклась куча народу: чекисты, охрана, бригадиры. Заключенные чувствовали себя монахами, которых погнали на каторжные работы. Так отец говорил. И при этом плакал, уронив лицо в ладонь. И пил. Пустоту запивал. Если б можно было, он бы носил на шее колючку, как гайтан. И медный староверский крест. Но он крест не носил. Ни на нитке, ни на цепочке, ни на гайтане. Ни на чем. Запрещено. Когда вернулся оттуда, купил в церковке около Консерватории, и носил; в баню пошел, с него мужик, может, поддатый, крест сорвал и в банный сток зашвырнул. Так рассказывал. Я тогда очень маленький был. Сталин умирал, а я уже был.
Отец говорил: кого в карцер сажали, тот сочинял песни.
Это странно, но это правда.
Там ведь очень тихо, в карцере. Тишина. И приходит музыка. И с ней слова.
На пересылке, на северах, еще били в небесной выси, на скелетных колокольнях, неубитые колокола. Они людей будили, потом сзывали на обед. И точно, как монахов. Колокола не сорвали, оставили на пустынных колокольнях. Звон. Звон. Колокольный звон. У меня есть одна импровизация. Я ее запомнил и играю, но никогда нотами не записал. Играю каждый раз по-другому. Колокола - называется. Да! Рахманинова вспомнили?! Ну вот и я вспомнил. Но я отца помню лучше, чем Рахманинова. Острее. Больнее. Страшнее! Колокол бьет, плывет - это страшно! Это ты весь плывешь! Ты живой, окровавленной лодкой уплываешь в серое, холодное море! Ты потонешь! Недолго тебе! Но плывешь! А что остается?! А колокола звенят, гремят! Плывешь под музыку сфер! Так небо гудит. Люди догадались, отлили колокола. Это гул и гуд облаков, звезд. Мы же ими всеми станем. Мы! А я - об этом - сыграю!
Охрана на Островах била в колокола, а в Кеми когда узники прибывали, там били в голую рельсину. Это означало: стройся! Кто в карцере сидел - вздрагивал. В кромешной тишине это все же была музыка.
Чтобы не сойти с ума, люди рассказывали друг другу истории. Иногда пели песни. Очень тихо. Иногда сочиняли стихи. А шептали их - себе. Им хотелось гармонии и счастья. А еще - свободы. Когда поешь или говоришь в рифму, ты свободно паришь в пространстве, во времени. Времени уже нет. А есть ты. Цветок раскрывается в тебе. Его лепестки шевелятся ритмично. Ты уже не обезумеешь. Музыка спасет тебя. Музыка - свобода.
А еще музыка - частокол. Нот, звуков, распевов. Это храмовое строчное пенье. Демество. Звучащие крюки. Ты внутри музыки, и она отгораживает тебя от смертных мук. Спасает! Не хуже Бога. Может, музыка и есть Бог?
Да, Бог. Да, Бог! Когда я звучу - я понимаю Бога.
Ах, меня баландой окормляют - колоколом будят по утрам - я монах иль узник - я не знаю - а душа открыта всем ветрам - сидор сшил себе иглой тюремною - завтра нам в Сибирь, в еловый дым - чайка, не кричи - а стань царевною - чтоб я стал царевичем твоим...
Матери с детьми тоже попадали туда. Повезло мне. Я родился тогда, когда туда уже никого не забирали. Перестали забирать. Часто спрашиваю себя: зачем? За что? Матери там пели детям колыбельные. Отец говорил: знаешь, сынок, я написал там колыбельную будущему сыну. Ну, значит, тебе.
Он пел мне ее. Простите! Не спою сейчас. Выпьем!
И споем - и славу Родине, Ленину и Сталину, я не шучу, я серьезно, там люди свято верили в вождей, даже когда их тащили на казнь, и дорожные песни, и пересыльные, и давайте уж блатные, куда ж без блатных... у самовара я и моя Маша, а под столом законная жена... это было весною, зеленеющим маем, когда тундра наденет свой зеленый наряд... сыграй на рояле!.. значит, отпечатки пальцев, в чернила обмакнутых, на желтой бумажонке поставь... мелодию слышишь?.. это ж вохра к бараку идет, нежно ступает, даром что в сапогах... не езжай на гастроль!.. не убий, заповедь!.. еще один срок намотают... а то давай наши, про революцию: смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе... В царство свободы доро-о-огу грудью проложим... себе!.. Военную затянем: по долинам и по взгорьям шла дивизия вперед! А то частушки: эх, яблочко, да кисло-зелено! Мне не надо царя, надо Ленина! А то давайте на четыре голоса! да хоть Осмоглас!.. вас тут много?.. никто, клянусь, никто не слышит, что я над рюмкой бормочу... Споем, век воли не видать...
Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ... и сущим во гробех живот даровав...
А мой отец ведь могучий мужик-то был. Не то слово! Бахова оратория, а не мужик. Потому он там и выжил. И не скурвился. Там падали многие ниц, и пятки гражданину начальнику лизали.
Мой отец, Всеволод его звали. Всем владел. А им - музыка одна владела. Вот он умер. И его народ не превознес. И, может, никогда не откроет и на руках к небесам не поднимет. Есть люди, кто не взыскует славы, а слава плевать на них хотела; они славны перед Богом. Тихо, о Боге сейчас не надо. Бог попустил на нашей земле всякое такое, что и дьяволу не снилось.
Неужели отца когда-нибудь исполнят? На полмира - сыграют? Ну ведь играют же в Германии музыку тех, кто жил при Гитлере. Гитлера нет, а музыка есть.
Отца давили. Убивали. Мошка под утюгом! Никто его не исполнял. Ни одно сочинение не напечатали. Я кошусь на шкаф. Сквозь стеклянные двери, в разводах трещин, битое стекло, убитый старый мир, вижу горы нотной бумаги. Это музыка отца. После его тихой, безвинной смерти она никому не нужна. После моей смерти... Что? Не слышу. Выпьем!
Ах, бутылочка иссякает. Все меньше зелья. Все больше веселья. Я сегодня веселюсь. А что, нельзя? Часто сажусь за рояль и раскрываю на пульте эти рукописи. Играю, слезы бегут, капают на клавиши, пальцы мокрые, больно, стыдно, продолжаю играть. Когда-то, давно, так страшно давно, что это все было напрасно и неправда, отец мой учил музыке Царских детей. А-ха! Царских! Детишек! Только представьте себе! Царских! Да за одно это...
Мировая война, гражданская война, отец у белых, в плену у красных, хотели расстрелять, а его помиловал Дзержинский. Почему не сам Ленин? Вот были бы почет и слава! Лишенец, скиталец, волчий паспорт, по городам мотался: Рязань, Ковров, Торжок, Кострома. Плюнул на все и поехал в глухую деревню, в костромские леса, в Парфеньев Посад - учить музыке детей. Ах, опять детишек! Детишки, это ведь ангелы! Выпьем! По чуть-чуть! За ангелов. Ласковые они.
Цыпленок жареный! Цыпленок пареный! Пошел по улицам гулять. Его поймали. Арестовали. Велели паспорт показать. Арест, на снег выгребли рукописи, всю музыку написанную, в мешки потолкали, увезли. Убили. Сожгли? А пес их знает. Была музыка - и музыки нет. А может, осталась? В тебе? Одном?
Значит, ты сам и есть - музыка?
А не эти жалкие ноты, крючки и стрелы, что рисуешь ты нервно и дико летящим пером по пяти линейкам, и брызгают чернила, и по щекам твоим льются черные слезы?!
Музыку уничтожили, ведь это все равно, что у художника сгорела мастерская с кучей работ. Работы - это наша жизнь. Все призрачно, выходит так?!
Эй, эгей, а я-то кто, люди, кто?! Призрак?! При-зра-а-а-а-ак...
Но вот водка - она не призрак. Она - настоящая.
Выпьем!
Выпустили... опять арестовали в Ярославле, моя мать, молоденькая девчоночка тогда, спрятала его рукописи на старом голубином чердаке... А приговор-то был какой! Загляденье! За пропаганду фашистской музыки - в трудовой лагерь на Севере! Фашисты - это два Рихарда: Рихард Вагнер и Рихард Штраус. Ого-го какие музыканты! Мать в очередях в Кремль стояла. Добилась приема у Калинина. Что она говорила властям? Громко рыдала? На коленях стояла?
Колыма. Река Колыма. За той колючей проволокой люди жили немного. Умирали как птицы морозной зимой. Отец выклянчил у вохры бумагу и карандаш. Ему выдали кипу бланков для телеграмм. Сам линовал бланки, расчерчивал нотоносцами. Вохра забаву не отбирала. Может, думала: сумасшедший. Там, на Колыме, отец написал двадцать четыре прелюдии и фуги для фортепьяно. Перед ним маячил призрак Баха в парике. Не верьте, это я так смеюсь. Музыка перед ним маячила. Его били, сажали в карцер, гоняли на дикие бессмысленные работы, но разлинованную бумагу не отбирали! И это было чудо!
Там, на Колыме, во тьме, у костра рассаживались узники, и отец мой рассказывал им всякие истории. Полярная ночь, дрова в костре трещат, узники кричат: Севу зовите, Севку, он нам как ща тут завернет! И он заворачивал. И про Царских детей, и про пушки в Галиции, и про юнкеров Белой Гвардии, и про красную конницу в донских степях, да мало ли про что. Блажен, кто посетил сей мир... в его минуты роковые, так?..
Отца освободили. Перед самой с немцем войной. Последний костер. Последние байки. Я спросил: батя, а что ты рассказал там, у костра, в последний раз? Он задумался. Отвечает: уже не вспомню. Вроде о том, как я с твоей матерью поцеловался. Впервые. Сидели и слушали тихо. Как музыку.
А потом, когда отец о поцелуе том первом рассказал, старый вор вытащил из кармана ватника золотое кольцо и отцу протянул. И шепнул: вот, музыкант, возьми, в Магадане продашь, доберешься до Владивостока, да на билет до столицы хватит, я уверен, только дорого продай. Скажи покупателю: за то золото кровью заплачено. И огнем!
И показал на огонь, на догорающий костер.
Отец сжал кольцо в кулаке. Может, оно было обручальное, не знаю. Я видел, через все года, через толщу воды, как по их лицам, вора и музыканта, ходили красные сполохи. Пламя взлетает светом суровым! Слышите музыку?
Закончилась война. Немца мы победили. Отец говорил мне: я на День Победы песню написал, и никто и никогда ее не исполнил, не спел, я сам себе ее дома пел, каждый День Победы, за роялем, рояль мне подарили соседи, почтовые работники, они на Центральном телеграфе работали, муж и жена, рояль им был ни к чему, мать твоя плакала от радости, все подходила к роялю и гладила его крышку, его резной пульт, шептала: рояльчик, помоги мне забеременеть, что ж я не беременею-то никак! А я, сынок, был весь истощенный, слабый, какое уж тут зачатие.
Отец бомбил письмами Кремль. Он орал в тех письмах: меня не играют! Не печатают! Это мертвая хватка! Дышать не могу! Дайте жить! Дайте мне жить!
На письма не было ответа. Отец вечерами горбился над роялем, импровизировал. Я наконец родился.
Когда я родился, из тайника в стене мама вытащила бутылку Пасхального кагора, налила в высокие хрустальные бокалы, их еще в Ярославле купили. И чудом, никогда и нигде, при переездах не разбили. Я орал в кроватке. Есть старая фотография: лежу и ору, и так туго запеленут, что похож на белую гусеницу.
Когда я подрос, я полюбил играть в такую игру: вспоминать, вспоминать, нырять во время все глубже и глубже, и, наконец, добираться до младенчества, а потом еще раньше оказаться, и увидеть, и вспомнить, как ты рождался; а если поднатужиться и не бояться, можно даже вспомнить, как ты жил в животе у матери. Я - добирался до утробы. Я - помнил. Все так четко! В утробе было сладко, тепло, тайно, водорослево. Там меня обвивали красные горячие хвощи, в меня лилась небесная сладость. Я таял. Я жил и плыл, и больше ничего не надо было.
А потом наступила смерть.
Роды.
Меня мое время стало грубо, страшно выталкивать в другой мир! Я его не знал. Я туда не хотел! Я таранил головенкой узкую каменную щель, тесный живой лаз, вопил, распяливая рот, протискивался, клещи сжимали меня и давили, я умирал. Да! Умирал! Я рождался в смерть. Я туда не хотел! Толкали меня! Я орал, как пел! Никто не слышал меня! Вот сейчас я умру! Еще немного! Вот!
...и я выскальзываю в свет и воздух, и вдыхаю смерть, вдыхаю ее глубоко, мне надо умереть скорее! Больно! Это очень больно, умирать! Точно вам говорю! Никакой музыки в смерти нет! Там - кромешная чернота, пустота, встает стеной перед тобой, не хрипит Иерихонской трубой... она - ты, и ты - она, молчанье без дна.
Тишина.
Глухота...
Зачем меня назвали не по-нашему - Людвиг? Мать и отец стояли у кроватки. Смотрели на меня, я извивался в пеленках. Надо было червячку дать имя. Я понимал отца: мать на него глядела молча, послушно, он тут был главный священник всея музыки. Я с моего неба, из-под потолка, слышал, как он сказал: наречешься Людвиг, в честь великого компониста Людвига ван Бетховена, аминь.
По-немецки сказал: компонист. Der Komponist, ausgezeichnet, schön.
Моя мать родила меня дома, в роддом не поехала на скорой помощи, она боялась, что ребенка в роддоме подменят, такие случаи бывали. Пригласили знакомую медсестру из поликлиники. За скромную мзду и огромный пирог с яблоками она приняла у матери роды. Меня приняла.
Я был чистым листом бумаги. На мне еще мир не написал ни одной ноты. Tabula rasa.
Рыдал надо мной золотой саксофон, вторили ему рояльные медные струны, а может, это плакали, кричали, пели и обнимались бедные люди, у моей колыбели.
Рукописи, рукописи, рукописи, ру... Нотной бумагой был завален наш рояль. В той квартире у нас была печь, мы ее топили дровами, каждую осень покупали грузовик дров, складывали их в подвал. Я научился топить печь раньше, чем играть на рояле. Мышонок, важно подходил к печной дверце и пихал в жаркий красный зев поленья, что в ручонках мог удержать. Мать не остерегала меня. Умиленно глядела, как я управляюсь с дровами. А потом с кочергой и огнем. Кочерга, кривая, ржавая ведьма, ростом была выше меня. Я ее еле поднимал. Но упрямо совал, совал в печь.
Знаете, я упрямый. Я везде суюсь, куда не надо. Сую руки прямо в огонь. Обожгусь?! Да плевать. Мы, русские люди, много чего видали! А мне часто в рожу тычут: Людвиг, ну что, ты кто, немец, еврей?! На что я, из перерусских русский, отвечаю громко и весело: да, еврей! И выхожу. И оглушительно хлопаю дверью.
Выпьем!
Отец умирал: он тоже рождался. Я видел, как он рождался в смерть. Это, я вам скажу, почище всяких других родов будет. Он изгибался, закидывал голову, торчал кадык, глаза выкатывались из орбит. Я смотрел. Он царапал ногтями простынку, матрац. Я смотрел. Губы шевелились, он говорил, я ни слова не разбирал, я не слышал. Я смотрел. Мне было четырнадцать лет. Все истинное вокруг было под запретом. Под замком. Все лживое и льстивое - разрешено. Отец мой был запрещен. Да так и остался запрещенным. Кости сгнили в тюрьме. На Колыме. Колыма повсюду. Ей нет конца.
Отец повернул голову на подушке вбок и застыл. Я смотрел.
Отец не двигался.
Я протянул руки... знаете, это были чужие руки... не мои... и этими чужими руками повернул его голову на потной подушке так, чтобы он смотрел холодными глазами вверх. В потолок? В небо? Вверх, это важно. Вверх.
Глаза были открыты. Я знал: надо закрыть. Но руки уже не поднимались, и пальцы мои не шевелились. Руки боялись прикоснуться к векам. Им казалось: они обожгутся.
Мать, за дверью, плакала, я слышал.
Потом она вошла и сложила отцу руки на груди, и закрыла ему глаза. И беспомощно спросила меня: Лодя, а с собой туда, ну, туда, в гроб, ну, чтобы в землю с Богом уйти, кладут усопшему на грудь иконку или не кладут, я не знаю, а ты знаешь?
И я не знал, что матери ответить.
Я тоже не знал. Ничего не знал.
Не знаю и сейчас.
Я знаю, знаете, только вот что: есть смерть при жизни, да, есть эта чертова гибель, забвенье и презрение, но ты же все равно живешь, дышишь, шагаешь, плачешь, смеешься, и значит, это еще не смерть. Жить как угодно?! Рабом?! Ползуном в пыли?! Ужом, лягушкой, рыбой в заросшем ряской пруду?! Предателем, гадом, мерзавцем?! А все-таки жить?! Так?! Так, что ли, я вас спрашиваю?!
А еще знаю, что... вырастет стена пустоты, черноты... там ни музыки, ничего... вся наша музыка останется на земле. Поэтому я мало что записываю, хоть я, как отец, сочиняю музыку. Я - импровизирую. Я прыгаю в музыку, окунаюсь с головой, ныряю в нее, плыву в ней и кувыркаюсь, я ею наслаждаюсь, люблю ее, отдаюсь ей, обнимаю ее, она моя любовь, здесь и сейчас, сию минуту, навсегда. Я - музыка. Я - рояль. Ничего мне не жаль. Я живу. Я еще живу. Я умру - меня забудут. Так надо. На мне, рояле, играет Бог. Это Его пальцы. Это его аккорды! Они обнимают вас и кружат, они льются в вас вином. Кагором! Сладким, сладчайшим! Вот пока льются - смерти-то нет! Вы чувствуйте, знайте это! Но только пока звучу! Пока я звучу! Вот сейчас! И больше никогда!
Так... встать... ну, раз-два-взяли... еще раз, взяли... меня шатает... тихо, тихо, медленно к роялю подойду... селедка съедена, водка, увы, вся выпита... а еще бутылочки нет... вот несчастье... вот жалость... Нет... в жизни... счастья... Нет в жизне щастя, татуировку у мужика в бане видел...
Мне - набейте...
Табурет, рояль, это я рояль, ну, вы поняли. Слушайте!
Я для вас. Только для вас играю. Этой музыки не было никогда. И больше не будет никогда. Я импровизирую. Я через минуту ее забуду. И хорошо. Не все надо записывать. Запись - это на века. А вдох и выдох - на миг.
Запись?! На века?! Все сожгут, что мы нацарапали. Все уничтожат! Вечного нет ничего! Но почему же, почему мы все пишем, и пишем, и пишем, все сочиняем и сочиняем, все рыдаем и рыдаем, всей музыкой весь наш окоем - жарко и крепко все обнимаем и обнимаем?!
Все живем, и живем, и живем... хлеб едим, воду пьем... в тюрьмах сидим, на волю жадно глядим... на Красную Звезду... она вся в инее на холоду... никуда не уйду... ни в каком году... ни в жару, ни в бреду...
Слышите рояль?! Слышите... Это я дрожу и плачу. Под вашими руками. Выпьем!
Хоть выпить и нечего.
Музыку выпьем. Она крепче водки. Сильно забирает.
Нет, я не боюсь умирать. Меня отец научил не бояться. Боящийся, он так говорил, несовершенен в любви. Это какие-то священные слова, Бог знает, какие. Я не знаю. Я только звучу. Я - музыка. Я ничего не знаю. Ударьте меня! Оболгите меня! Облейте грязью! Бросьте в застенок! А я невредим. Я - музыка. Свобода.
Хрустальная рюмка, и кагор, звон медных, золотых струн под тяжелой черной крышкой. Рояль горит! Его жгут на задах! За сараями! А он кричит, плачет и смеется! Огонь! Костер! Никто не подарит мне золотое кольцо, чтобы я до Рая добрался, продал краденое рыжье и купил себе дешевый билет! Плацкарта, а может, общий, а может, телячий вагон, солдатская теплушка! Слышите меня?! Слышите?! Звучу! На весь мир! Я, рояль, и есть весь мир! Пейте меня! Пьянейте! Выпьем!