Violoncelli

Милые мои, Амати, Гварнери, Страдивари, Бертолотти, Маджини. Мастера мастеров.

Вы давно в земле истлели, а я молюсь за вас.

Музыка ваша жива; инструменты ваши живы.

Вы сработали их на века, а я кто такая?

А Славина Челла?

Блестит на смычке конский волос. Скачут кони. Там, далеко, в поднебесных степях.

Виолончели поют и поют, а кони скачут и скачут.

А звезды? Светят и светят.

Только мы умираем.

А в музыке - живем.

Пой. Играй. Не останавливайся. Не оглядывайся назад.

 

(Ванда выходит на бой)

Сместились обманные времена, и все, что произошло, стало сначала настоящим, а потом снова ненастоящим.

Мир все больше становился ненастоящим. Ванда не видела, но чувствовала это. Когда звучали чужие сладкие голоса, заливающие ее с ног до головы сладким сиропом, она не верила ни говорившим, ни самой себе, слушающей их. Она видела все сердцем, а сердце ее сокрушалось, а не радовалось. Лучше всего ей удавались трагические партии. Она однажды поняла: все искусство, все, что делает человек красивого и выдуманного в якобы настоящем мире, все оно - о боли, смерти и прощании. То ее убивали в спектакле, то она убивала. Она, оставаясь чистой и нежной, почти святой, убивала и предавала, а если нежность не покидала ее, то она покидала мир, и ее и в опере, и в жизни оплакивали люди на сцене и люди в зале, люди по всей земле, незнакомые люди. Она пела в опере, и она понимала: да, оперу выдумали, сочинили, никакой оперы нет в жизни, жизнь в опере, на сцене, это не жизнь, а ее слишком яркий слепок, но ей было все равно, опера была ей отцом и матерью, опера была ей душой и глазами, да, она любила оперу, а опера любила ее, пусть она умрет в опере тысячу раз, в жизни-то она все равно живет, да еще лучше, еще сильнее и радостнее, она так любила свою работу, ее работа спасала ее, слепую, музыка подчас выволакивала ее за волосы, тонущую в слезах, из ночной реки отчаянья; да, она пела музыку, выдуманную композитором, и она пела в опере, выдуманной режиссером, и за ней возвышались сварганенные из холстов, планшетов, картона, краски и досок задники, выдуманные художником, все было ненастоящее, выдуманное, этого не было нигде в мире, и даже ее самой не было, ее соловьиного голоса, захлестывающего зал и мир, не было, ничего этого не было и, быть может, завтра уже не будет, и все это было, вот странно, настоящее, и любая условность ее искусства ничуть не мешала ей проживать на сцене многие жизни, любить, рыдать, смеяться и умирать. И, да, все это было настоящее, правда из правд, ни минуты она бы не усомнилась в том, что ее Изольда умирает, обняв любимого Тристана, а Кармен, видя наваху в кулаке Хозе, все-таки кричит ему в лицо: «Нет! Не уступлю никогда!»

Тогда где же крылась ложь? Почему мир потихоньку становился не миром, а его подобием? Картонным муляжом?

Слава вечерами читал ей вслух модные, нашумевшие книги - она покорно слушала, наклоняя голову, ее нежные волосы выпрастывались из небрежно заколотого пучка и птицей слетали на шею, на плечо. «Славочка, это все ненастоящее!» Почему ненастоящее, растерянно бормотал он, отрываясь от книги, это же знаменитый писатель... Он называл имя. Ванда нежно улыбалась. «Ну, ты понимаешь! Нет в этом собачьей силы!» Это было их семейное присловье. Однажды Слава, смеха ради, читал Ванде на ночь детскую книжку - она устала после спектакля, выдохлась, и ей нужно было просто повеселиться, так думал он. Он читал, придавая голосу ненатуральное веселье: «Тоба был лохматый и грозный, Тоба был большой и красивый, но дети совершенно не боялись Тобу, потому что не было в Тобе собачьей силы!» На странице была нарисована большая собака с оскаленной пастью и высунутым языком. Дети на рисунке подходили к собаке и засовывали ей ручонки в красную пасть. Жаль, Ванда не видит рисунка, подумал Слава. И вдруг Ванда захохотала. Она хохотала, закидывая голову, и сквозь хохот бормотала: «Ах, не было в Тобе собачьей силы! Собачьей силы... силы!..»

Нет в этом во всем собачьей силы, тихо говорила она Славе, и он умолкал и закрывал модную скандальную книгу.

Он понимал, про какую силу говорит ему жена.

Про силу, которой веришь и которую любишь.

А веры и любви в мире становилось все меньше.

Опера, как и другое искусство в наступившие дни, могла поймать человека лишь на скандал, на его красную кровавую наживку; оперы нагло переделывались, в них врывался свежий ветер, ломались старые декорации, жгли на задах театров надоевшую расписную фанеру, и режиссер делал Графиню модной старухой, вроде Коко Шанель, а Лизу делал презренной служанкой и наряжал в Золушкины отрепья. Кармен взасос курила травку, Хозе, молоденький танкист, уходил сражаться за революционную Испанию, король Марк, генерал, надевал парадный, со всеми орденами и медалями, мундир и важно ложился в картонный гроб, а Изольда была зубастая, с голой черепушкой, зомби, восставшая из могилы, и воскресла она потому, что Тристан, любивший ее когда-то, девчонкой, так рыдал на могильном холме, что земля расступилась и выпустила пленницу. С оперой творили что хотели - и все-таки она оставалась оперой! Потому что певцы, что выходили ее петь, были не зомби, а еще живые.

И Ванда была - еще живая.

Так прекрасно быть живой. Прекрасно есть, пить, любить, верить. Однако жизнь незаметно теряла основу. Теряла себя, ту, что была самою собой, великой жизнью, много тысяч лет, и вдруг от нее стала оставаться лишь оболочка, кожа; а что внутри? Железяки? Или просто пустой, сырой, ни холодный и ни теплый туман? Москва притворялась Москвой, опера притворялась оперой. Модель становилась валютой. Жизнь стоила модель, дорогую или дешевую, неважно, и она на глазах у самой себя покорно становилась своей моделью - руки подняты, как у манекена, рот растянут в улыбке, как у живого, но разве это все реально? Это реальнее, чем реальное! Твоя опера - это же больше чем жизнь! Люди приходят в театр: кто послушать любимую старую оперу, кто попялиться на тебя, модную слепую певицу, а кто только притворяется, что он любит музыку или что он твой поклонник, а покупает билет и идет, нарядный, в театр, чтобы ненастоящему выглядеть настоящим среди настоящих. Мимикрия? Подлаживание? Новый вид обмана? А что было раньше - курица или яйцо? Что раньше возникло: музыка или ее исполнение? Ха, да ты, музыкантша, лишь посмеешься над этим! Конечно, музыка, что же еще! А вот и нет, смеется над тобой всезнайка-режиссер, вовсе нет! Допрежь оперы, о презренные певцы, возникло мое видение. Мой сон! Он мне приснился! Я его выдумал! Изобрел! А музыка, эта ваша опера, этот ваш Вагнер или Верди - это всего лишь подспорье, костыли для быстрейшего рождения в трехмерном мире, в мире ваших пошлых декораций, моих священных заоблачных видений! Изначален - я! Все вертится вокруг меня! Реальность моего спектакля - больше чем реальность. Ты слыхала, Ванда, такой стих: поэт в России больше, чем поэт? Так вот, я - больше, чем музыка! Вся твоя музыка, вместе взятая!

Ванда не думала о том, что было сначала: земля или карта. Конечно, земля! Земля была настоящая! А потом по очертаньям земли, по изгибам ее рек и разливам морей рисовали карту! Теперь было иначе. На свет явилась карта. И по ней, выдуманной, рисовали, старательно, кряхтя, чертили, лопатами на нее насыпали, камень за камнем в кучу несли - землю.

Мир сгорал и тлел под голыми руками, а ожогов никаких не было, не вздувались волдыри, и Ванда понимала: мера условности переросла не только рамки искусства, но и рамки жизни. То, что еще вчера считалось живой жизнью, уходило, уступая место муляжу. Ненастоящий мир возникал, смеясь, в ненастоящем искусстве, а Ванда и ее друзья музыканты еще играли и пели - настоящее, с живой кровью и живым, гулким биением сердца, а над ними смеялись и режиссеры, и дирижеры, и публика, ударяя их жестко сверкающими глазами, показывая на них пальцами: вон, вон они, древние смешные динозавры, они еще верят в любовь!

Рядом с Вандой оголтело, во всю глотку, и по радио, и из телевизора, и на улицах кричали то о войне, то о революции, люди хотели стрелять, опять хотели умирать, за что? - да ни за что, просто так. Просто чтобы разогреть несуществующую кровь. У многих в жилах текла уже не кровь, а красная вода; Ванда, как зверь, нюхом чуяла, жив человек или уже мертв; она сначала боялась тайных зомби, потом привыкла к ним. Их становилось все больше. От них уже не так-то просто было спрятаться.

Настоящее еще оставалось, еще жило, но все время таяло, сжималось, обгорало по краям,  Ванда знала: его не спасти. В погоне за настоящим люди бежали в старинную оперу, и режиссеры делали вместо сказочной оперы как можно больше настоящего: творили на дощатой сцене жестокую мистерию, разрешали истошные крики, битвы под открытым, гуашью намалеванным небом; мечи звенели, копья летели; еще немного, и режиссеры приказали бы певцам, как военачальники солдатам, наносить друг другу настоящие раны, их поливать настоящим йодом, бинтовать настоящими бинтами, накладывать гипс на настоящие увечья. Реалити-шоу! Вот что из-за облаков прилетало - или из мрака подземья воздымалось - взамен оперы, и Ванда, когда пела Антониду, Джильду, Иоланту, прощалась с той оперой, которую любила. Нет, опера с виду никуда не исчезала, напротив, она вроде бы расцветала, и ее как будто даже больше посещали, и она словно бы обещала зрителям: музыка бессмертна, люди, ваши композиторы и певцы бессмертны, да! А на самом деле Ванда вдыхала раздутыми ноздрями, расширенными легкими: та музыка, к которой приросли они все за долгие века, медленно умирала - под натиском Ненастоящего, что наваливалось пустыми прозрачными волнами со всех четырех света сторон.

Притворство! Вот оно, счастье Ненастоящего! Вот его дикий соблазн! Композиторы теперь писали ненастоящую музыку о ненастоящем мире, и трудно было разобраться, кто более подделен. Рояль? Орган? Инструменты? Голоса? Как было продраться сквозь железный частокол с виду настоящих рук, ног, лиц, локтей, спин? Живое тело! Душа живая! Ха, ха! Мир давно ушел в выдуманный лес. Он весело собирает там выдуманные грибы и ягоды. И сражается с выдуманными злюками-волками, и ведет выдуманные войны. А ты кто такой? Настоящий? Вон отсюда! Это царство лжи, бутафорское царство!

Ванда ужасалась: раньше она так уважала в театре бутафоров, когда она пела премьеру, бутафоры складывались и покупали ей после спектакля большой ягодный торт, его им пекли по заказу в «Шоколаднице» на Большой Дмитровке. Дмитровка, Пушкина, Эжена Потье, какая, черт возьми, разница? Вот так же и через тысячу лет: какая разница, настоящее все было при нас или картонное? Порви оболочку! А, не можешь? Тогда не суйся.

Подлинник - редкость. Ванда была - подлинник. Слава был - подлинник. Ева - подлинник. Риттер - подлинник. Одинцова, Федотова, Розен - все были подлинники. Злата... Вот со Златой было труднее. Ее вокал был мирового класса, выше всех похвал. Диапазон колоссальный. Она могла петь и Джильду, и Азучену. А дальше что? Когда Злата пела с нею в одной опере, Ванда вдруг вся, с ног до головы, покрывалась позорной гусиной кожей: страх обнимал ее, загонял ей голос внутрь, она не могла взять ноту, когда дирижер властно выбрасывал руку с палочкой в ее сторону. Настоящая Злата или поддельная? Злату нельзя было попробовать на зуб, как золото. А жаль.

Ванда восставала против обманного времени. Она выходила с ним на бой. Все больше она вкладывала чувства в свои партии, когда пела, зал сидел зареванный. Люди еще могли плакать. И могли радоваться. Завтра они уже не смогут этого делать без допинга. Без яда. И тогда режиссер будет выводить на сцену настоящего палача и ставить, там и сям, виселицы, тиски, гарроты и испанские сапоги. И кровь польется настоящая. Настоящая? Вы уверены? Искусство - это же условность! И смерть - условность!

...да смерть и в жизни - условность, шептало ей поддельное время в живое ухо, ее же нет, в нее люди только играют! Они - поют ее! Кто лучше, кто хуже! Кто не осиливает партию, хрипит, пускает петуха, так того - долой с подмостков!

...она видела: живут в ненастоящем, а хотят - правды. Побеждает не сила и высота символа, знака, буквицы, тайных письмен, а расхожая монета площадного события. Как в жизни! Чтобы - не в жизни, но как в жизни! Ценилась похожесть на жизнь, во что бы то ни стало надо было жизнь повторить, скопировать, спеть ее как можно старательней, высоким чистым голосом. Прилично спеть! Люди любили приличия и ненавидели их. Они любили соблюдать правила - и любили их нарушать. Люди, как всегда, жили, прикидываясь отчаянно правдивыми, а за спиной у тех, кто их пристально наблюдал, когда наблюдатели отворачивались, отвлекаясь на полет настоящих птиц, на рычание настоящей собаки, старались быстренько переодеться в шкуру модного символа и напустить на себя вид изысканного манекена. Ах, как великолепно быть настоящим, рыдать и пить водку в подъезде, вгрызаться живыми зубами в кус мяса, зажаренный с кровью, и одновременно торчать в витрине знаменитого бутика раскрашенной куклой из папье-маше! Быть и тем, и этим! И нашим, и вашим за копейку спляшем!

Слепая Ванда выходила с пустотой на бой. Сцена, вот был ее бой. Музыка - битва. Клюквенный сок? Голос исходит кровью! Трясут игрушечной войной? Я в настоящей - умираю! Вы все врете с ваших картонных трибун? Я вам сейчас в зал - святую правду крикну!

Торговали музыкой. Бойко предлагали музыку из-за угла. Подделывали музыку. Наносили на музыку тончайшие краски, искусно гримировали, так, что и не узнать. Давали музыке подножку: падай! Растянись на асфальте! Разбей рожу в лепешку! Что же ты не падаешь?! Мы же все только и ждем, когда ты грохнешься! Музыку подменивали, выдавали за музыку не-музыку. Музыке подражали, вылезая из кожи. Но выходила к рампе настоящая Ванда, слепая, ощупывая перед собою воздух нежными руками, и музыка вырывалась из нее на волю, и музыку уже было не догнать.

Однажды Ванда и Слава провожали на Ярославском вокзале поезд - далеко, в Пекин, уезжал по железной дороге старый друг Славы, тоже, как и он, виолончелист. Он ехал за счастьем. Слава с трудом довез Ванду до вокзала. Они поехали не на машине, в метро. Ванду все толкали, шпыняли. Слава все крепче прижимал к себе Вандин локоть под песцовой шубой. Вывел ее из пасти метро на воздух, щеки защипало. Мороз завернул грандиозный, заполярный, брови, волосы, шапки, ресницы мгновенно покрывались толстым сизым мхом инея. Они оба стояли напротив несчастного друга, друг делал вид, что радуется. Улыбался во всю ширь холодного рта. Слава глядел ему в рот, во вставные американские зубы. Поцеловались. Друг влез в поезд, Ванда и Слава медленно вошли в теплый корабль вокзала. Люди ждали, уезжали, толклись зимней мошкарой, целовались, ругались. Звали друг друга через весь зал, как через всю жизнь. Слава провел Ванду через вокзал, как через многолюдную площадь, она вдруг улыбнулась, точь-в-точь как его несчастный друг близ прощального вагона, и продолжала улыбаться, - и осторожно, как из тюрьмы, вывел ее на мороз. Мороз схлопнулся вокруг их голых лиц стальным забралом. Стало трудно дышать. Слава думал: милая, моя, навеки слепая. Ванда ни о чем не думала, просто мерзла, даже в такой мохнатой богатой шубе. Слава оглянулся - и увидел бродяжку. Нищая сидела на корточках, у вокзальной стены, с носом краснее свеклы. Перед ней лежала засаленная кепка. В кепке тускло светились монеты. Слава пытался, из-под очков, всмотреться в мятое, пропитое лицо. Ничего не понимал. Его душа говорила ему, что они знакомы. Он испугался самого себя: как это знакомы? Голос родной Челлы неистово запел в нем, вынимая на морозе из-под закрытых на все замки ребер дрожащее бродячее сердце. Он замедлил шаг, потом остановился. Ванда послушно встала рядом. Она все делает как я, подумал Слава, не видя меня, она повторяет меня, и вдруг ему стало это странно, и он захотел стряхнуть с себя эту странность, монотонную репризу эту, как противную, тошнотворную козявку. Они оба стояли на морозе близ вокзала, и Слава, беспомощно щурясь, смотрел на бродяжку, сидящую на корточках. Где он видел ее? И видел ли? Он хотел свистнуть ей, как собаке, и даже сложил губы в трубочку, но потом ужаснулся себе и заклеил рот рукой в сумасшедшей, потешной варежке, еще немного - и детской. Ванда ждала. Он молчал. Бродяжка подняла глаза и уставила их на Славу. «Какая шапка! - восторженно и зло прохрипела она, указывая на Славин малахай из рыжих лисьих хвостов: ему подарили на гастролях в Сибири. - Дай мне, а то мне без кепки холодно! Подари!» И бродяжка показала пальцем на свою голую голову. Слава только сейчас понял: кепка на ледяном тротуаре - ее, она собирает в нее милостыню, и она - зимой - без шапки. Он снял с себя лисий малахай и нахлобучил на голову бродяжки. Носи на здоровье! Его потные волосенки тут же покрылись инеем. Очки блестели под фонарем, и было глаз не разобрать. А Вандины глаза ничего не видели. Они туманно, облачно улыбались и ждали. И рот улыбался. Как у нее только не застынут зубы на морозе! «Спасибище! - хрипло крикнула побирушка. - Семь футов тебе под килем! И чтобы все только крещендо, крещендо!» Когда она выкрикнула это: crescendo! - он ее узнал. Ученица Златы. Курянка. Деревенская. Румяная, как яблоко. Была. Кровь с молоком. Щеки-яблоки, голос-молоко. А где кровь? Кровь где?

В какую преисподнюю, зачем свалился человек? Как просто: упасть и не встать.

Ванда молчала. Она ничего не понимает, думал Слава, а может, понимает, но молчит. Он попятился, потом повернулся и пошел быстро, волоча за собой за руку послушную Ванду, потом почти побежал, и Ванда неловко, неуклюже побежала за ним, наступая на ноги прохожим. Они, задыхаясь, добрались до входа в метро. Ванда спросила Славу: кто это был, с кем ты говорил? Он ткнулся холодным носом, как пес, ей в щеку. Да это так просто, бедняжка одна, я немного помог ей. Ты умница, ответила Ванда, ты у меня молодец. Они вошли в метро, эскалатор принес их вниз, на дно мраморного Дантова Ада, они прошли по узорчатому мрамору и сели в вагон, состав застучал колесами, как во льдах замерзающий -  зубами, и тут Слава заплакал. Он плакал и содрогался всем телом. Хотел закрыть лицо рукой, и не смог. Не было сил.

Не было собачьей силы.

 

БЕТХОВЕН. СОНАТА ДЛЯ ФОРТЕПЬЯНО «АВРОРА» ДО-МАЖОР

 

рассвет рассвет сколько сегодня мне лет сегодня солнце восходит да для нас двоих мне входит солнце под дых не могу дышать повсюду горящий музыкой Рим идет наступает железный ритм никакой музыки железный ритм так один говорил старик дирижер никакой музыки а подлинно горим кричит настоящий хор вопит настоящий вор стонет правдивый Псалтырь переплет мышью-Временем изгрызен до дыр я одна гляди рассвет во мне бьется сердцем во тьме от музыки в своем ли я уме на свободе или в тюрьме я согласна о музыка заковать себя в твои кандалы и тобою молиться из мглы ты моей прежней и будущей жизнью была ты солнце и мгла рассвет рассвет тысячи лет промелькнут умрут - и все дела а я только на землю пришла а надо уже собираться и уходить дай музыка подержаться за нежную нить за рассвет за звездный свет за зимний острый стилет лишь железный ритм и зимний Рим наш горит и я даю вечной жизни вечного девства обет.