Campanelli

Глокеншпиль, карильон, колокольчики.

Колокольчики мои, цветики степные.

Широкие железные клавиши. А я-то думала - и вправду колокольчики; в форме церковных колоколов или полевых цветов.

Фортепиано, только клавиши стальные. Ледяные. Заледенелые.

Оркестранты дали мне в руки два молоточка и сказали: бей!

Я стояла посреди оркестра, как посреди людной площади в праздник, и понимала: надо бить.

И занесла руку с молоточком. И ударила.

Звон поплыл над оркестром, над залом. Над миром.

У меня по лицу слезы полились.

А мне в уши кричали: эй, что ревешь, с ума сошла?!

Какая чистота. Какая боль.

 

(смерть Славы)

Хоронить Ванду Слава полетел в Москву.

Москва встретила его чудовищной, лютой зимой. Морозы стояли такие - воздух трещал и рвался. Звенели стекла в оконных рамах. Музыка замерзала на лету. Городские птицы валялись на льду кверху брюшками. Голод, мороз, смерть, и опять все, кто остался жить, обречены на выживание. На то, чтобы приспособиться к чертову событию. К адову морозу.

Слава вошел в комнату к бабушке. Бабушка тихой белой мышкой скрючилась под одеялом. Прабабушки уже не было на свете: свет погас для нее. Ему об этом сообщили, он уже забыл, как: то ли телеграммой, то ли позвонили. Холодно поцеловал лежащую бабушку в лоб, а слезы на одеяло закапали сами. Он не имел к этим слезам никакого отношения. Все вокруг текло и обтекало его, как остров, и он громоздился горой льда и стекла. Его можно было разбить булыжником. И хорошо бы. Он звонил, договаривался, люди приходили, он платил, платил, платил. Свинцовый гроб с телом Ванды лежал в гостиной. Проходя мимо гроба и не глядя на него, он раздувал ноздри. Принюхивался. Нет, тлением не тянуло. Труп накололи чем только можно, и свинцовые швы не выпускали наружу адский дух.

Слава садился в кресло и тогда уже исподлобья взглядывал на гроб. Его мертвенный серый, серебристый цвет будоражил его воображенье. Ему хотелось этот гроб сыграть. Все на свете есть музыка, слух лишь к ней не привык. Слух привык к тому грохоту, скрежету и писку, который музыканты извлекают пальцами из своей меди, деревяшек, обточенной до гладкости зеркала слоновой кости. А гроб, он тоже звучит. Эта музыка не всем по зубам. Он сыграет. Вот сейчас.

Он выпрастывал из футляра Челлу, отчего-то она казалась ему мягкой, как лист одуванчика. Плавилась и таяла под его руками. За окном мело. Он начинал импровизировать и тонул в музыке. Там, в музыке, он свободно рыдал и жаловался, стонал и вопил. Она была его свобода, а он был ее пловец. Надо было переплыть свободу с берега на берег, чтобы изжить собственную мертвечину. Неправдашний мир обступал его, подбивал его на что-то стыдное, гадкое. Вынуждал к чему-то особенному; к тому, что он никогда не делал раньше. В стену громко стучали. Он не знал, что уже ночь. Ночь, это был заокеанский день. Соседи гневались. Далекий голос кричал: долго тут не было тебя, безумца! Слово «безумец» веселило его. Он шепотом повторял про себя: безумным сопутствует удача.

Зимняя тоска, и завтра похороны. Они не разрешают мне звучать. Они заставляют меня замолчать. Хорошо. Тогда я буду играть понарошку.

Он водил рукой со смычком над струнами виолончели, пальцами другой руки вцеплялся, впивался в дрожащие струны. Музыку нельзя было убить. Зарезать. Повесить. Она звучала и без звука. Он усмехнулся, неслышимо играя: теперь я понимаю Бетховена. Он слышал, не слыша. Поэтому ему было все равно, слышит он или не слышит. Музыка жила внутри него. В этом весь секрет.

Внутри Бетховен был настоящий. А для всех, кто бегал и прыгал рядом с ним в одном времени - маленький кудлатый безумец, бродивший по полям с листом нотной бумаги в кармане и с плотницким толстым карандашом в руке.

Да, они еще пили с ним, с безумцем, в харчевнях. Выпивали. В свое удовольствие. Что? Рейнское? Мозельское? А это идея. Не выпить ли ему? Завтра похороны. Он согреется. Раньше поминок выпивка, ну да это все равно. От мороза стены вскрикивают. Окна покрылись синим мхом инея. Какое счастье жить в теплой стране. Скучаешь ли ты по родине? Да! Да?

Он, шаркая тапками по полу, медленно пошел на кухню, распахнул засиженный мухами шкаф. Он не надеялся найти, что искал. И, о чудо, нашел. В углу, за жестяными круглыми банками, похожими на барабаны и литавры, он увидел горлышко бутылки. Вцепился ей в горло, как стеклянному гусю, и вытащил наружу. Еще одно чудо: это был французский коньяк, настоящий, из Парижа. Он, честно, забыл, что он же его сам и привез. Рюмку нашарил, протер полотенцем. Плеснул коньяка. К носу сначала поднес. Вдохнул глубоко. О, снова счастье! Какое счастье жить. И есть. И пить. И играть. И петь. И любить. Что ему из всех этих счастий осталось?

Зимняя ночь и зимняя тоска. Ну же, глотай. Да не все сразу. Смакуй. Коньяк смакуют, в него дышат, как любовнице в лицо, им чмокают и вдыхают его, как запах розы, опять и опять. Только тогда его оценивают; и от него пьянеют. Залпом пьют только водку.

Он не исполнил древний завет. Опрокинул рюмку в рот. Не почувствовал, жжет или ласкает, пьянит или отравляет. Может, не коньяк, а клопомор! Налил еще. Поглядел рюмку на просвет. Опять быстро влил в себя, будто коньяком тушил внутри себя дерзкий огонь. Музыку - безумием заливал. Жалким минутным наслажденьем. Налил и третью. Ощутил жар в животе. Ага, пробрало. Поискал глазами: чем бы закусить. Открыл холодильник. Внизу, на нижней полке, стояла баночка черной икры, на крышке был нарисован аляповатый, изогнутый буквой «О» осетр и бежала надпись: RUSSIAN CAVIAR. Эту икру он покупал Ванде. Побаловать. Давно.

Все, что было до их изгнания с родины, было давно. И неправда.

А вот эта банка черной икры - да, правда, правда.

Он уронил рюмку из слабых пальцев на пол. Взял с полки банку. Она лежала в его ладонях, как убитый железный котенок. Больше не заведут волшебным ключом. И не будет механическая киска подымать железные лапки. Сел около холодильника на корточки, скрючился. И вот теперь заплакал. Он плакал и выл, коньяк из глаз лился рекой, банка выпала из рук и покатилась далеко, за грань мира, в щель музыки. Ее уже было не вскрыть никаким консервным ножом. И не убить. И не сыграть.

 

Ванду опускали в землю на Ваганьковском кладбище. Слава не видел народ, не чувствовал его колышущуюся скорбную массу; он думал, людей будет немного, а на Ваганьково съехалось пол-Москвы. Он не слышал речи. Незачем было. Уши ему залепил воском зимний ангел; может, это была сама Ванда, он же не знал, во что превращаются души, когда тело лежит в гробу ледяным бревном. Люди сетовали на то, что гроб свинцовый, и невозможно дать великой Ванде последний поцелуй. Голоса сливались и сплетались, никто не различал звуков и букв. Делали все, что положено: подносили разноцветные венки, плакали, размазывали слезы по холодным щекам. Мороз лютовал. Женщины утыкали носы в меховые воротники, в пушистые шали, в дорогие ангорские шарфы. Слава стоял рядом с гробом, как солдат. Стоял как потерянный: он все время думал, что он где-то потерял, оставил Челлу. В машине. В вагоне. В самолете. Память странно исчезла, уступив место пустоте.

В толпе перед Славой мелькнули два лица. На морозе лица склеивались друг с другом, друг к другу прижимались; может, чтобы согреться. Слава узнал их. Ева и Людвиг. Почему они стоят так близко? Так рядом? Зачем Людвиг обнимает Еву? Он много себе позволяет. А Ева, почему она это терпит? Не лучше ли его оттолкнуть?

Он едва удержал себя, чтобы от гроба не ринуться по скрипучему снегу к этой парочке и не разрубить их ребром ладони, грубо не разъединить, чтобы между ними мерцал только мороз, но не любовь. А кто тебе сказал про любовь? Та безумная музыка в ночном Малом зале? Времена сместились. То, что происходит сейчас, происходит до той ночи; все это происходит много раньше того, что ты испытал потом. И ты сейчас похоронишь Ванду, а потом ее встретишь. И ты не давно обнимал Еву, а еще только обнимешь ее в мрачном холодном зале. Поэтому не переживай. Время - странная штука. Оно живет в пустоте, и им тоже можно играть, как кубиками, как нотами и живыми звуками. Оно все равно ничего не почувствует.

Его прошибла мысль: а ведь Ванда принесла себя в жертву! Или ее принесли? Кому? На чей алтарь? Он наморщил лоб. Старая ушанка его прадеда, в которой прадед его спасался от морозов на жуткой железной дороге Салехард - Игарка, отыскал он ее вчера под бабкиной кроватью, а может, жизнь назад, сползла ему на затылок, и мерзли, краснели уши. Добрые руки натянули ему ушанку на лоб и завязали под подбородком. Он был благодарен нежданному теплу. Не понимал, откуда оно свалилось.

Жертва, Ванда. Она была так прекрасна! Слепая, она видела все. Она была очень, чересчур добра. Слишком добра для нашего мира. Наш мир жадный; он за все требует плату. Дан тебе чудный голос - так давай, плати! Чем? Болью, изгнанием, жизнью. Самая богатая плата - жизнь. Но ведь мы так привыкли жизнью платить за все хорошее. И за плохое тоже.

А что в мире можно, а что нельзя? Он этого не знал. Никогда не знал. Не знала и Ванда. Она просто пела; пенье, это было ее дыхание. Для того, чтобы жить, ей нужно было петь. Все так просто.

Она выходила на сцены мира, будто входила под своды храма; глубоко вдыхала воздух и открывала рот, и звуки, что излетали из нее, отражали мир, но не в его временной последовательности, не в том порядке, в каком владыка-мир выстраивал в ряд свои главные вещи: голосом Ванда перемешивала в котле, где варится Время, нудный распорядок действий; и неизбежность пути, что ей был на земле сужден, не свернешь с него, служила ей грандиозной поварешкой. Она была ангельской певицей в запретном храме Времени, и ей была уготована быстрая смерть - милостивая, нежнейшая, воздушная, крылатая. Она ее заслужила.

А разве человек перед кем-то выслуживается, чтобы заработать награду? Перед людьми? Перед Богом?

Иные выслуживаются перед дьяволом, пробормотал он сам себе на морозе одеревенелыми губами. Люди думали: он молится. Или шепчет жене слова прощанья. Что будет сейчас? Сейчас все поедут на поминки. В ресторан «Пекин», вы же сами договорились. Да, да, я договорился, я помню. А скажите, вы не видели, где моя Челла? Кто, кто? Простите.

Гроб, под всхлипы и выкрики, опустили в мерзлую яму. Могильщики еле выкопали ее на трескучем морозе. Славе всунули в ладонь ком ледяной земли: шепнули: ну, бросайте, бросайте! Куда, беспомощно оглянулся он. Туда! Ему показали на рыжую глину ямы. Он послушно швырнул землю. Вздрогнул от звука, с которым земляной ком ударился о гробовой свинец.

Что было потом, он помнил плохо. Да и ни к чему было это все помнить. Вереница такси с теми людьми, кто явился на похороны Ванды Гаевской, медленно отчаливала от ворот Ваганькова. По морозной Москве мчались машины, и люди внутри машин все так же кутались, пытаясь согреться, и все так же плакали, а иные уже и улыбались, а иные смеялись, предвкушая теплый зал, и роскошный поминальный обед, и водку, и коньяк, и обрядовый компот, и посмертные пироги - с мясом, с ягодами. Снег пел под ногами; это была опера снега, его премьера. Пел, скрипел, стонал, визжал. На крыльце ресторана стряхивали снег с плеч, с воротников шуб. Стучали ногами, сбивая снег с ботинок и сапог. Снега было так много, и он был такой ледяной и злой, что его мохнатые облака люди внесли с собой в теплый, сверкающий огнями и фарфором посуды зал, и эти облака призраками висели у столов, стояли над затылками и лбами рассевшихся за столами людей, потирающих руки, еще пытающихся старательно горевать. Люди блестели глазами, жарко пылали щеками, светились лбами, всячески горели и сгорали, уже живо болтали, уже весело скалили зубы, а потом вдруг спохватывались, строили кислые мины, делали скорбные лица, вздыхали, вытирали кончиком пальца ненастоящую слезу. Поминки были настоящие, а скорбь уже ненастоящая. Горе растаяло в пустоте. Горе помешали ложечкой в чашке чая, и оно растворилось, распалось на жалкие молекулы. Вносили и уносили еду, уносили пустые тарелки, у всех на морозе проснулся волчий аппетит, халдеи быстро и ловко разливали спиртное по рюмкам и бокалам, вам что, коньяк, а вам что, только водку, а у вас только «Абсолют», а, вон и «Смирнофф», вижу, а нет ли у вас «Алтайской»? Время от времени кто-нибудь вставал то за одним столом, то за другим, и звенели ножом по хрусталю: эй, тише, Марья Петровна хочет сказать!.. у нее великая Ванда занималась одно время!.. это, можно сказать, педагог великой Ванды!.. внимание!.. - и все взирали на необъятную Марью Петровну, ее груди и живот колыхались под нежно струящимся серебристым, зимним атласом над заберегом стола, и плыла камчатная скатерть, и неловко, неуклюже падали рюмки, скатерть собиралась в складки, голос Марьи Петровны звучал сначала хрипло, старчески, а потом вдруг вольно, мощно, как иерихонская труба, щеки ее колыхались, как студень, и были краснее крабовых лап, она была уже слегка навеселе, ее и слушали и не слушали, она говорила в пустоту, напрасно звенели ножом о бокал, билось стекло, смеялись там, далеко, отсюда не видно, стыдились сами себя: разве так можно, вон вдовец сидит, он отрешен от всего, как бы он не покончил с собой, такое страшное горе!.. - да, всем было немного страшно, но этот страх придавал остроту жизни, будто жизнь взяли и слегка посолили, а потом чуть поперчили, красным перцем и черным, белым и зеленым, - сновали официанты туда-сюда, жонглировали чашками и тарелками, подбрасывали вверх и ловили посуду, высоко поднимали над головами подносы, наклоняли их, будто был шторм, и корабль качало, а они все равно несли и несли на подносах людям жизнь, еду, икру, салаты, питье, былье, смерть и снова рожденье, ведь все равно снова родятся все, и зима на ледяном подносе подтащит свежерожденных прямо к пиршественному столу, неважно, свадебному или поминальному: отведай, многолюдный мир, новые свои яства, и по вкусу ли тебе придутся эти, вновь явившиеся к тебе, жалкие, голые и дрожащие? Не отказывайся! Угощайся!

Славе казалось, он пил мало, и пил прилично, так, как надо пить на поминках; но пустота подталкивала его под локти, и он тянулся за рюмкой, сначала ему наливали, потом он перестал стесняться и наливал сам, водка разливалась по всем потрохам преисподним жаром, коньяк кружил голову, червем заползал под лоб; он добрался и до красного дамского вина, да, его тут пили одни старые дамы, мужики налегали на крепкие напитки, ресторан гудел, помимо Вандиных поминок тут еще пировали люди, праздновали или печалились, никто не знал, да и не хотел знать, каждый жил своею жизнью, никому ни до кого не было дела, пустота множилась, разлеталась на лица и глаза, на блеск бокалов и радугу яств, а еду все несли и несли на кровавых подносах, а бутылки все тащили и тащили, потому что каждый человек должен был крепкой струей залить свой несчастный пожар, бушующий внутри, а может, снаружи, и об этом уже никто не знал, - да, вы знаете, все равно война будет, рано ли, поздно, этого нам не знать, но открещиваться от нее тоже нельзя, это слишком трусливо и слишком по-детски, мы же все не дети, правда?.. о да, мы все слишком взрослые!.. даже старые уже!.. а вы знаете, есть новая гипотеза, о том, что во времени можно прогрызть такие, знаете, дырки, червоточины, да только, ха-ха, не нашли еще того червя, чтобы из нашего времени - в иное - хоть малюсенький, узенький ход проточить! А вы? А что - я? Ну вы же музыкант! Вы - сыграйте это! Этот ход червя! Червоточину эту! Сыграйте! Изобразите нам это счастье музыкой! У вас получится!

На поминках не чокаются, с ужасом думал он, а рядом с ним уже чокались, чокался и он, рюмка в рюмку, бокал в бокал, он хорошо понимал, что позорно пьянел, но ничего не мог поделать с собой. Пустота командовала им, и он хотел ощутить вместо нее полноту; и ощущал, и радовался этому чувству. Люстры горели слишком ярко. Люди говорили слишком быстро и громко, он не разбирал. Слепая Ванда висела надо всеми, под потолком, одна, животом вниз, руки ее свисали вниз с потолка и болтались, как белые водоросли в морской воде. Слава время от времени поднимал лицо и пытался выстрелить уже незрячими глазами вверх. Глаза различали висевшую под потолком, возле люстры, Ванду сквозь морозный туман. Ей там холодно, бормотал себе Слава, как бы ей-то согреться, как бы ей-то хоть рюмочку коньячку поднести! Он наливал в бокал коньяк, щедро проливая мимо, на скатерть, шатко вставал, тянул бокал вверх, над головой, выгибая шею, его кадык дергался, будто ему перерезали горло и он умирал, захлебываясь кровью. Его подхватывали под локти, как в танце, пытались усадить. Он послушно садился, а потом опять порывался встать. Поминки когда-нибудь завершились, потому что закончилось время: его всё все выпили и съели. Нет, еще много всего осталось на столах: объедки, огрызки, охвостья, скелеты, кости, подонки, шелуха, мусор. Вот халдеям работы будет.

Слава тяжело, будто шкафом ворочал, поднялся из-за стола, потянул за собой скатерть, люди вовремя уцепили скатерть за хвост и остановили шальную симфонию бьющейся посуды. Он побрел вперед, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, и, о странно, все опять видел и слышал, и вроде бы даже не сильно качался, и все соображал, и сам собою остался доволен: вот я как, и пил, и ел, и песней гудел, и ни в одном глазу! Мужчины одевали дам в гардеробе. Пахло оттаявшими шубами, мокрым мехом. Женщины мазали за ушами духами, одеколоном. Пахло «Шанель № 5», «Быть может», «Красной Москвой». Никто уже не скрывал улыбок. Славе кто-то сердобольный накинул на плечи пальто; нахлобучил лагерную ушанку; он, шатаясь, вышел из ресторана вон, а мороз-то никуда не исчез, он вцепился ему в уши, вгрызся в подбородок, располосовал когтями щеки и голые руки. Рукавицы, да, кажется, были рукавицы, он их потерял. Ай, жалко. А Челла? Где Челла?

Рядом с ним шли люди, и он шел с ними. Его пытались затолкать в машину. Кричали: Слава, ну куда ты под хмельком, садись, не хулигань, довезем! Воняло бензином. Он пинал людей по ногам, лягал их, как конь: оставьте меня! Я хочу пойти пешком! Я здесь рядом живу! Оставьте меня все! Я хочу - один! Один, он хочет один, передавали люди друг другу шепотом. Шепот шел по людям волной и таял в синеве мороза. Он расталкивал людей кулаками, расшвыривал локтями. Орал на них. Его оставили в покое. Оставили - одного. Он шел один и радовался, и удивлялся: неужели я один, какая свобода! Потом ему стало горько и больно: неужели я один, без Ванды! И больше никогда ее не будет рядом! И больше никогда... Звуки «ни-ког-да» врезались ему под ребра. Воткнулись, как нож той тетки в Ванду. Он телом ощутил предсмертную боль, которую она пережила. Да, она пережила свою боль; и так каждый переживет свою последнюю боль, и свою смерть, и свое воскрешение. Ведь она там, под потолком «Пекина», невесомо висела, качалась, плыла - настоящая.

Он шел по ночной Москве один, и он не боялся позднего часа. Шел как мертвый. Сам смеялся над собой: вот, мои ноги мертвы, мои руки сдохли, а я шевелюсь, я зомби. Живые выросли перед ним и закачались. Они шевелились в ночи, как рыбы, а он весело глядел на них. Потом вперед выступил один живой; он занес кулак и крепко ударил его.

И он упал на снег.

Его, лежащего на снегу, стали бить ногами. Богатый, кричали, богато одет, ненавидяще хрипели, давай, кончай его, братаны! Брось, кричали еще, а ушаночка-то санаторная! Вдруг прекратили бить: испугались, что и вправду убили. Он все сознавал. Они живые, и он живой. Все пока на местах, незыблемо. Вот, бросили убивать; это Ванда остановила их, Ванда! Спасибо тебе, родная! С него сдернули пальто. Грубо шарили в карманах. Вынули бумажник, сорвали с пальца обручальное кольцо. Кричали: жаль, зубешки не золотые! Сунули в рот кулаком. Он выплюнул выбитый зуб на снег.

Живые убежали. Он, мертвый, лежал. Думал: надо встать. Встать не мог. Мерз. А где Челла? Вот бы сыграть, как он лежит на снегу и мерзнет, в самом центре Москвы, в центре мира. В центре музыки; наконец он над нею царь. Глупости! Никто и ни над чем, ни над кем не может быть владыкой. Люди только мнят, что они властвуют друг над другом. Это они так себя утешают, чтобы умирать было не страшно. Разлепил залитые кровью глаза. Увидел себя в зеркале неба: лицо разбито до уродства, до последнего ужаса, дальше только слезы, слезы. И еще улыбка. Беззубая, кровавая улыбка. Зачем, люди, вы бросили его? Чтобы его избили и бросили на произвол судьбы? А что такое судьба? Судьбы-то нет. Есть только пустота. Она теперь вместо судьбы. Зимняя ночь, как ты прекрасна. Как все Бог чудесно устроил: звезды, камни, снег, ночь, живая кровь, и льется. Тихо льется, тихо, тихо. Все тише. Все нежнее. Все неслышней.

Высоко, в рваных ночных тучах, звенели горькой замерзлой полынью последние колокольчики.

Он слушал небесный звон и улыбался. Это по мне звонят? Или это Бог умер?

Он повернулся на бок, подтянул колени к подбородку и обнял себя красными руками за плечи. Обнял крепко, жарко. Так Ванда обнимала его в постели. Слепая моя, как же я люблю тебя. Родная моя, как же нам хорошо. И всегда будет хорошо. Всегда.

 

...его так и нашли утренние стражи порядка - скрюченного на снегу, колени к подбородку, поза бедного плода в утробе матери. Мать-Зима родила его нынче ночью. Какая молодец, разродилась сама. И кесарева сечения не понадобилось. И помощи скорой.