Gran cassa
Великан. Бас-бочка. Турецкий барабан.
В любой праздник - удар, еще удар.
Барабан отбивает отмеренные тебе дни.
Праздник или беда? Все равно.
Мне уже - все равно.
Со мной - моя музыка. Мой четкий, грозный ритм.
Мое барабанное, военное время.
Время между двумя великими войнами.
Без барабана - нельзя.
(гастроли Златы в Америке)
Злата выбила из администрации эти гастроли. Себе, ухмыляясь, шептала: копытом выбила.
Прекрасная дорога, не будь ко мне жестока! Сколько дорог уже за спиною! Твои дороги - твои крылья. Ах, как романтично. Надо лететь, такого-то числа, во столько-то рейс, и все. И больше ничего. Что ты должна продумать перед отъездом? А о чем ты думаешь все время? Ах, не хочешь думать об этом. Отталкиваешь это от себя. Ну, давай, давай, отталкивай. Все равно ты там сделаешь, что хочешь. Ты же всегда делаешь, что хочешь.
Аплодировала великой Одинцовой: она снова спела Кармен. Шептались: ее испанский возлюбленный погиб, глупо и страшно, его забодал бык. Коррида, она такая. Это война. Ты тоже летишь на войну. У тебя своя коррида.
Умер муж у Одинцовой, прекрасный дирижер, и вот погиб любовник в Испании. Смерть! Жизнь! Это надо петь. Всегда.
Самолет нереален. Он кренится, ныряет в воздушные ямы, его трясет, как в лихорадке; все это нереально. Чужой лощеный аэропорт, он тоже ненастоящий. А что здесь настоящее? Отель «Хилтон»? Она остановится в «Хилтоне». Здесь живут звезды. Она - звезда? А может, она просто приблудная нищенка, и только притворяется звездой? Она - ненастоящая?
Я вам всем покажу себя ненастоящую. Я за эту ненастоящую - вас всех растерзаю!
Такси причалило к подъезду. Она расплатилась, вышла из машины и ущипнула себя, чтобы стало больно; чтобы поверить: она в Нью-Йорке.
Полно, Нью-Йорк ли это? Может, она грезит, спит наяву?
Рука ныла от озорного глупого щипка, под кожей расплывался синяк.
Говорила себе, принимая с дороги душ: все ерунда, выеденного яйца не стоит, все бутафорское, да, я это знала давно, и этот чертов отель, и этот душ, и завтра завалят после спектакля настоящими цветами, а будто ненастоящими, бумажными, как на похороны. На чьи? На ее? Это мы еще посмотрим.
Не спала. Вынула из чемодана клавир. Глаза бегали по нотным строчкам. Ноты, букашки, мурашки, тайные письмена. Кто вас выдумал? Зачем люди вами забавляются? Превращают вас в пьяные звуки? И плачут над теми звуками, и хохочут, и бесятся от ревности, и умирают от огромной боли? Письмена... иероглифы... царапки, шумерская клинопись... бешеные детские рисунки, древнее, чем вся на свете боль...
Бросила клавир на пол. Погасила светильник. Закрыла глаза. Перед глазами выросла зимняя Москва, завихрилась метель меж домами, в узких, как коридоры, переулках. Старые зданья опасно сдвигались, снег выл и стонал в ущельях, в московских фьордах. Она спрашивала себя: Злата, зачем ты живешь? Чтобы петь? «Живу, чтобы жить!» - хотелось ей заорать самой себе. И она знала: это неправда.
Она в полусне, полуяви шла по зимней Москве, и она знала, куда ей надо попасть: в ту жалкую, милую церковку Воскресения Словущего на улице Неждановой, по старинке - в Брюсовом переулке, где они с ученицей Галькой подрабатывали, пели на клиросе. Надо ей туда, и отец Варсонофий жив, не убит. Он-то ей скажет, как надо жить! И что сейчас ей надлежит делать! Попробуй признайся ему, что ты хочешь здесь сделать. Ну, исповедуйся. Он тебя наотмашь по лицу хлестнет. Такую пощечину залепит - голова загудит. И Христос, говорили, бил торговцев в церкви - плетью, жестоко.
Москва заметала ее, призрачно идущую, щедрой метелью, она почему-то прошла мимо церковки, вышла на Тверскую, а там!.. Круговерть, завируха, вьюга, горностай, юлит, сворачивается в колечки и хищно прыгает на редких прохожих, и звездный, лучистый белый ветер в синей сливовой тьме сбивает с ног. Скользко! Вечная зима! В России вечная зима, а как прекрасно жить в вечной жаре! И вечные апельсины; и вечное море; и вечно плывешь, взмахивая голыми руками, сама вечная, смерти нет.
Она все шла по зимней улице Горького, по старинке - Тверской, все шла и шла, туда, где сквозь белую занавесь маячили древние красные башни. Эта площадь, она видывала виды, вот и ее еще раз увидят; вот и она увидит ее еще раз, а хоть бы и во сне. Прилетит - увидит. А может, уже не прилетит! Может, ее тут схватят, свяжут ей руки за спиной. Брось, кто это сейчас руки за спиной связывает! Это только в опере! Сейчас - наручники. Щелк, и все. А ты достойна такой почести? Ее достоин любой, кто посягает на Божий промысел. А что, ты и правда веришь в Божий промысел? Ты что, правда, веришь - в Бога? О, не смеши сама себя! А просто иди, иди в снежной круговерти туда, где стоят твои кровавые башни! И на них светятся в ночи Красные Звезды! Какие они прекрасные, жесткие, резкие, властные! Ты тоже хочешь быть такой, как они, но тебе до них - далеко!
Героиня, звезда... нигде и никуда...
Она уснула в номере отеля только под утро. В Москве солнце клонилось к вечеру. Новый Свет плох тем, что у тебя крадут полсуток; полсуток долой, и ранний отбой. Она в Нью-Йорке уже в шесть вечера валилась с ног, ибо в Москве это три часа ночи, а в семь начинался спектакль.
Спектакль, он же тоже ненастоящий, это бред, сон, фантастика, это зеркало всего того, что у нее глубоко внутри, под ребрами, под лопатками. Это ее кровь, и ее все хотят пролить; а она хитрая, она не дается. Вокал, он зачем? Лишь затем, чтобы тебе к ногам, когда ты, как заводной манекен, кланяешься у слепящей рампы, бросали на сцену цветы. И посланная девочка или приставленный к сцене, рабочий мальчик быстро и робко собирал их и клал себе в сгиб руки. И тащил за кулисы гигантский букет; а зал сотрясался в овациях, и ты снова смотрела далеко в зал и не видела людей, а только заученно улыбалась, вся мокрая как мышь, и кивала на все стороны ученой фарфоровой, гладко причесанной головой, как фарфоровый китайский бонза, и тихо презирала всех, желая одного: горячего кофе со сливками, снотворное и в постель. А еще разговоры. А еще славословия. А еще репортеры. Вспышки фотокамер. И все хотят с тобой себя запечатлеть. Тебя, но главное, себя. Себя - с тобой. Ты модна. Ты в фаворе. С тобой почетно сняться на фото. А потом опубликовать его в глянцевом расхожем журнале. И всем, знакомцам и незнакомцам, тыкать пальцем в снимок: глядите, глядите! Это я и великая Злата!
Человечек, он же ненастоящий. Он - марионетка. Он прикидывается подлинным. На самом деле он - палимпсест. С него давно соскоблили оригинальную рукопись, выжгли, срезали, вытравили кислотой драгоценные письмена. Какою строкой ты светилась в родной партитуре? Ее больше нет. Сожгли. И тебя записали заново. А ты - механическая кукла. Пианино механическое. Однажды она слыхала такое пианино: на даче у Шалевича. Маэстро забавлялся. Он смущался, радовался гостям, не знал, чем порадовать их. Удивить! Поразить в самое сердце! А его жена крутилась тут же. У них у всех под ногами. Гражданская? Или расписались? Гражданская, без штампа в паспорте, это же не жена, а любовница. Подстилка. Ева, собака! Подлизалась-таки! А врала, что ее сосватали. Ну, может, и присватали. За великого гения, старика с вытребеньками, никто ведь не хотел идти. Не бежал никто за него замуж. А вот Евка отважилась. Ева, сожрала яблоко с древа! Дрянь такая! А ты, ты-то, Карменсита недорезанная, ты осмелилась бы выйти за Шалевича? И лизать ему пятки? И печь ему пироги в духовке? Евка не музыкант. Она оказалась просто баба. Баба, которой надо - приклеиться к мужику! Да еще к знаменитому! Да еще к богатому! Евка, псина, наслаждайся, катайся, как сыр в масле! А сегодня я - Кармен. И мне на тебя, честно, плевать.
Кармен, тебя я обожаю, Кармен, тебе я все прощаю. Зря Хозе надрывался. Все зря. Все равно - вот она, наваха. И все только этого момента и ждут, убийства. Людям нужно настоящее. Они не хотят, откровенно говоря, поддельного картонного ножа и клюквенного морса вместо живой крови. Они предпочли бы настоящее, острое лезвие. И чтобы выблеснуло в свете софита. И вошло под ребро мягко, глубоко - отточенным, затверженным движеньем. Хищно, мстительно. В жизни есть только смерть, говорил Верди? В жизни есть только месть. Это вернее.
Злата всегда рассчитывала, как в последней сцене лучше упасть. Надо так брякнуться, чтобы народ в зале понял: да, Кармен взаправду убили. И привстали люди из кресел, и озорную Карменситу пожалели: ах, как же так, такую красавицу! И тут же обвинили ее: а не путайся со всякими тореадорами! И тут же оправдали: а что, женщине нельзя уж и влюбиться?! Заново - полюбить! Надоел Кармен этот слюнтяй Хозе со своими чувствами! Ей захотелось - мужчину! Смельчака! Мужика! Вождя! Пусть вождя быков, но все равно вождя! А Хозе, он что? Послушный солдат. Делает, что велят! Что прикажут!
Хозе выкрикнул последнюю, перед тем как заколоть ее кинжалом, фразу, а она вздернула голову и выплюнула ему в лицо: «Нет! Не уступлю никогда!» Он занес бутафорский нож и быстро приставил к ее ребрам. К корсету, чуть пониже часто дышащей груди. Злата томно прикрыла глаза, вскинула руки и начала падать.
Падала она медленно, расчетливо, и, наконец, упала.
И лежала на досках «Метрополитен-опера» без движенья, бессильно раскинув тощие руки.
Ах, Москва, метель-завируха, завралась ты, и всех заврала, голос-алмаз, голос-изумруд, все равно все умрут, голос-аметист, только не гляди вниз, голос-труха, ну давай пусти петуха, голос-Кармен, жизнь бери взамен! Ах, Москва, и ты теперь москвичка, русская птичка, где брели, по колено в грязи, твои предки, такие вот птички пели на ветке! Ах, Москва, улетит птичка от тебя далеко, а ты ей все будешь сниться, сниться! Музыка - это сон. Отразись в музыке! Музыка это зеркало. Ты отражаешься в музыке в полный рост, и там, в зеркале, ты можешь собой всласть полюбоваться, пока не грянет буря. Какая буря? А все такая! Буря?! Пусть только попробует. Я - бессмертна! А вот она, она, дрянь, шавка, ничтожество - смертна!
...что ты несешь, лежи уж спокойно, без мыслей, ты же - умерла...
...она не чувствовала, как ее тянут за руку, поднимают с пола, надо стоять, надо смотреть, надо видеть, слава Богу, хоть петь не надо, и вот они, цветы, летят, полет цветов, а как же, не без этого, пусть бы попробовали не бросить ей цветы на сцену, хотят к ногам, а попадают в юбку, в лицо, и она вынуждена их ловить, протягивать руки, а это смешно, будто она ловит падающих с насеста кур в курятнике, нет мыслей, есть только зеркало, это зеркало - публика, надо отражаться в ней, надо здраво оценивать свое отраженье, не делать лишних потешных движений, не выглядеть посмешищем, быть всегда, вечно примадонной, улыбаться горделиво, кланяться изящно, какая ты примадонна, это просто зеркало кривое, ты худышка, тощая дочь генерала, тебя все детство держали на здоровой диете, отец будто готовил тебя на войну, будто в солдаты отдать хотел, мать рыдала, но не прекословила, ты спала на волосяном матраце и на плоской подушке с верблюжьей шерстью, под тощим, как ты, одеялом, и все это воняло козами и верблюдами, а будили тебя в пять утра, и тут же под холодный душ, а то и на снег выгоняли, с ведром воды: лей на себя! И ты поднимала тяжеленное ведро, голая, босиком на снегу, синяя, дрожащая, жалкая, не ребенок - куренок, и твои красные на морозе пальцы крепко вцеплялись в дужку, не дай Бог уронить, отец излупит, и выплескивала ведро на себя, высоко держа над затылком, как чертову штангу, да, ты поднимала, ты лила, ты проклинала. Но ты - закалялась.
И закалилась! Закалилась, проклятье!
Зеркало! Отрази мое счастье! Что?! Не можешь?!
Счастье! Тогда приснись мне!
Счастье... поклон ниже, ниже, гни тощую шею... счастья нет... это же пустота...
А когда же ее избаловали? Когда - заласкали?
Время сдвинулось вбок, сложилось, как меха баяна. Ни к селу ни к городу, кланяясь, ловя букеты на лету, она вспомнила ученицу Гальку. Эх и хороший голосишко девка имела! Да вот не повезло. Не всем везет. Была - и сплыла; исчезла. Мало ли кто и когда исчезает с лица земли. А вот стояла бы так же, как она, на чужой сцене, и кланялась, и не могла ни говорить, не думать.
Зато эта. Эта! Богата. Знаменита. Она здесь. С ним. И он здесь. С ней. Ты же сама все так подстроила! Да. Сама. И не жалею. Нет! Жалеешь! Жалеешь, если хочешь заглянуть в черное зеркало, куда заглядывать нельзя!
Хорошо, слепуха тут воет на сцене без златовласки. Без Евы. У нее другой поводырь.
Ева узнала бы тебя на раз-два. Тут же разгадала твой маскарад.
Собрали все цветы. Отзвучали все рукоплесканья. Злата сидела в гримерке и тупо глядела в огромное зеркало. Ей казалось: это венецианское зеркало. И она в Венеции. В отеле около Сан-Марко. И надо только выйти на узкий тротуар, чтобы вдохнуть сладкую гниль черно-зеленой воды и ощутить себя счастливой. И свободной.
Ты, помни: никакой свободы нет. Есть только пустота. И ты должна ее заполнить. Голосом. Волей. Злобой. Собой.
А ты ярче солнца. Ослепительней! Тебе карты в руки.
Уж если раз ответ зловещий карты дали... напрасно их мешать...
Вот она спела Кармен. В сотый раз. И сколько еще будет у нее Кармен? Двадцать, сто, тысяча? А не все ли равно? Когда-то их не будет: Кармен, Амнерис, Азучены. И тебя вместе с ними. Ты шагнешь туда, в зеркало. В сон. В свой сон о счастье.
К лешему счастье!
- Госпожа, одевайтесь! Авто ждет вас у подъезда!
Авто, о, если бы только авто. Люди ждут! И людей надо развлекать. Забалтывать, охмурять веселыми разговорчиками, шутками-прибаутками. Обвораживать улыбками, как смеялась сама над собой усталая от жизни и любви, великая Одинцова.
На другой день она долго стояла перед зеркалом. Старалась одеться как можно проще; выглядеть так, будто она не оперная дива, а уборщица из отеля. Как назло, простые, невзрачные тряпки, что она приготовила дома для этой цели, она забыла на диване в своем особняке. О да, теперь у нее тоже был особняк, как у великой Одинцовой; как у них у всех, у великих. Теперь она тоже была великой. Собственное величие часто казалось ей пушинкой, пшиком: дунь - и полетит по ветру, и улетит навеки. Она вышла в коридор, подозвала горничную. Объяснила, что ей надо. Горничная сделала книксен и убежала. Быстро вернулась, несла в руках сверток. Это для вас, миссис! Мисс, холодно поправила горничную Злата.
...нет. Хватит врать себе. Никакого особняка у тебя нет. Ты просто бредишь им. Ты много чем бредишь. И никто тебя не остановит.
Ты сама подделываешь свои мысли. Подделываешь свой обман.
Это так затягивает.
Все пустота. Пустота отражает пустоту. Пустота подражает пустоте. Нет никакого обезьянства, нет подделки; подделка подделывает подделку, и попробуй угадай, где твоя смерть, где чужая. Все смерти равны! Никого и ничего нельзя достоверно опознать. Она поет как Одинцова? О, великолепно! Да нет, вы все перепутали, это великая Одинцова поет как она! Вот оно и счастье, а ты боялась, что его нет. Оно просто точь-в-точь повторяет, копирует чужое счастье. Бывшее до тебя, когда-то. С кем-то, кого никогда не узнаешь.
Что творится в мире? А, кто-то кому-то объявил войну. Где-то прошла премьера жуткого фильма очень знаменитого режиссера; о чем, ах, о страшной болезни, что затопила всю землю. И остался жив лишь один человек. Один человек на земле! Какой поворот, как это придумано. А может, и не придумано. А все сбудется. Будет на самом деле. Что такое самое дело? Вот вчера она в самом деле пела Кармен? Или ей это приснилось? А что еще случилось? Кто-то где-то взорвал то ли рынок, то ли торговый центр. Люди время от времени убивают друг друга. Люди убивают даже себя, что интересно. Себя - это до того загадочно, что никто еще не ответил на этот дикий, над телом самоубийцы, вопрос: почему.
Почему ты это сделал? Почему ты сделал то?
Нипочему. Просто так. Могу же я что-то сделать просто так.
Не за деньги. Не из удовольствия. Не по чьей-то страстной или жалкой просьбе. Не в службу, не в дружбу. Не из корысти. А просто так.
Просто так? Но ведь просто так - это уже пустота. А у любого действия есть причины!
Нет. У меня никаких причин нет. То, что я сейчас сделаю, беспричинно.
Просто так.
Из такси около «Метрополитен-опера» выползла, смущенно отряхивая сатиновый подол, тощая нищая чернявая бабенка, должно быть, служанка-мексиканка, и странно-богато расплатилась с водителем. Таксист вытаращился, бормотал вслед полоумной мексиканке благодарности.
Она не хотела идти в зал. Для этого надо было покупать дорогой билет; а она почти все деньги отдала таксисту. Оставила на обратную дорогу в отель. Она все и так представляла себе: вот сейчас она выходит, белокурая Изольда, ей самой всегда, когда она Изольду пела, с трудом напяливали белокурый громоздкий парик, вот сейчас они с Тристаном жадно выпивают любовный напиток, вот он бросает ее на ложе, вот Изольда, смиренная овца, навытяжку, как нашкодивший матрос, стоит перед королем Марком. Она изменила мужу, а признаваться не хочет. Кто, и когда, и кому хочет признаваться в подлянке?
Она так и стояла перед театральным подъездом, машины бешено шуршали и гудели вокруг, Нью-Йорк жил своей странной, призрачной жизнью, да все города, где она пела, были призраки, она не могла вспомнить ни одного настоящего; чтобы живая кровь в нем текла, живые люди по улицам бежали. Все только притворяются живыми. А что, разве все они мертвы? Нет. Они между жизнью и смертью. Их тела живы, а внутри у них пустота. И смерть. И они так искусно притворяются живыми! Чтобы никто ничего не понял. Ни ближний, ни дальний.
Стояла, тосковала, и тут к ней подошли. Сзади. Взяли за локоть. Она дернулась и обернулась. Важный господин в котелке грустно держал в руках контрамарку. Возьмите! Я вижу, вы хотите попасть туда. Он указал рукой в лайковой перчатке на парадный подъезд. Злата вздрогнула и осторожно отвела руку дающую. Нет! Спасибо! Господин в котелке грустно улыбнулся и затолкал жалкой мексиканочке контрамарку в карман бедного плаща. Нет! Идите! Вы развлечетесь! Вагнер, у нас так редко его ставят! Да вы в опере, возможно, побываете впервые. Не отказывайтесь! Это такое наслаждение! Такое чудо, когда... люди поют! Музыка! Счастливее музыки нет ничего в мире. Только молитва! И любовь. Да музыка сама - молитва и любовь. Вы все свои горести, клянусь, забудете! Подите, развлекитесь!
И господин в котелке повернулся, высокий, нескладный, похожий на великанский костыль, и медленно побрел прочь, чуть шатаясь, как будто выпил слегка, и серый мышиный плащ разлетался в стороны старыми габардиновыми крыльями, бил его по коленям.
Мексиканочка, до чего коверкает английские слова.
Она сжала билет в кармане. Поднялась по ступеням и еле отворила тяжелую, как жизнь, дверь.
...зал затаил дыхание. Она опоздала. Всю оперу пропустила. Уже финал. Она видела на сцене Тристана. Он, некрасиво толстый, пел божественно. Лег лицом вниз на доски. Так лежал. Вошла Изольда. Злата сжала кулаки. Ей была дана сила глядеть и слушать. И она глядела и слушала. Хотя можно было бы заткнуть уши и закрыть глаза. Голос Изольды становился воздухом: она им дышала. Глазами: она ими смотрела. Вот он без усилий сломал тайную преграду внутри нее, она думала, железную, а оказалось, хрупкую, и слезы потекли сами. Это ненастоящие слезы, кукольные, слепо и жестоко думала Злата. И все глядела, глядела на сцену.
Сцена. Это тоже зеркало. Кривое: когда роскошное, когда уродливое. Кто как в нем отражается. У кого на что хватает силенок. Изольда выпускала из себя голос, золотую птицу, и никому было ее не поймать. Зачем она пела? Зачем они обе поют? Зачем люди поют? Мистер в котелке сказал: люди поют, это чудо. Чудо? Она как выжатая мокрая тряпка после оперы. Никакого наслаждения. Никакого чувства: вот я сделала большое дело! Порадовала людей! Да просто измучилась. Просто выкрутилась наизнанку. И впору лечь и испустить дух. Жить неохота после спектакля. А вот она, она - хочет жить! Она питается кровью людей! Горящими глазами, пусть она и не видит их, аплодисментами! Криками восторга!
А разве ты не питаешься? Зачем же тебе тогда все это? Брось! И войди в зеркало! Внутрь! В пустоту! Перестань носить ее в себе! Принадлежи ей! Пусть она тебя - в себя вберет!
Изольда раскидывала руки. Изольда обнимала весь мир. Тристан лежал перед ней, бездыханный, а она пела. Так устроена опера. Опера - это жизнь, но там все время поют. И ничего больше не делают. Опера - копия жизни. Отражение жизни. Как любое искусство. Подделка! А жизнь - сама подделка. Жизнь подделывается под небо, под землю. Под Бога! Да! Жизнь - подделка Бога, и мы все верим, что мы и жизнь созданы по образу и подобию Божию! А кем созданы? Им? Богом?!
О-о! А можно в это не поверить?
Отец Варсонофий верил в Бога; и его убили. Может, убийство - лучший выход? Может, убитый - наконец-то счастлив?
Если жизнь - подделка под Бога, а опера - подделка под жизнь, то зачем же люди приходят сюда, в гулкие залы, и сидят тут три, четыре часа кряду, слушая бесполезную музыку? Эту девчонку, контуженную в азиатских горах, пулялку и стрелялку, общую подстилку, как еще вылюдилась-то, как не скурвилась? Ах, голос? Голос, говорите вы! Невелика честь, Бог наградил. Вот она, Ванда, еще, как дитя, свято верит в то, что поет не пустотой и не в пустоте. А Злата уже не верит.
Партитура развернулась, ветер перелистывает ее страницы. Сквозняк. Нотные письмена мелькают. Дирижер старается, быстро, чтобы никто не заметил, стряхивает ладонью пот с лица. Ему жарко. Человек тут, в опере, и в оркестре и на сцене - как на пахоте; а что, этот ее муженек, виолончелист, тоже тут, снизу, из ямы, взирает на женушку? Восторженно! Подобострастно! Да он, и раньше насквозь видать было, подкаблучник. Ну уж мне такого даром не надо.
Она, Злата, сейчас на сцене? Или эта, гнусная слепая полька?
Внезапно обнял жаркий страх: что она делает, зачем? Я же еще ничего не делаю! Нет, делаешь. Ты уже здесь, и ты уже все делаешь. Никто тобой не дирижирует. Ты сама себе дирижер.
Изольда умирала долго и торжественно. Пела сладко, заоблачно. Не слышать бы вовек этот летящий голос! Это не голос. Ангел плачет. В зале все замерли. Как умерли. Не дышат. Изольда умирает, и это так счастливо.
Так радостно, даже представить невозможно, что на земле есть такая радость.
Человека нет; от него остается один голос.
Так и будет; там будет, тогда, а где и когда, мы не знаем.
Она не стала дожидаться последних нот и оваций. Зачем ей глядеть в зеркало чужих восторгов. Восторга на самом деле нет. Есть только его бедная копия. Люди хлопают в ладоши, разевают рты, кричат. Так они изображают любовь и восхищенье. Так принято. А за этим - пустота.
Она все знала, что будет и как. Вот сейчас они выйдут, он и она, из служебного подъезда; а она тут и ждет их, среди толпы, зевак и поклонников; выйдут, и за ними выкатится чертова прорва людишек, побежит за ними по пятам, а навстречу им рванутся те, кто ждет на улице, потрогать, прикоснуться, пожать руку, послать воздушный поцелуй. Вот они выходят. Она без цветов в руках - за ней несут букеты и корзины чужие люди. Он без виолончели - виолончель несут за ним, ах, какие услужливые. Толпа на улице волнуется. Волной плеснулась к их ногам. Злата быстро оглянулась. Вот машина, «шевроле», ждет их; так же, как ее самое вчера ждал черный «бьюик» у подъезда. Важно не прогадать. Не пропустить, не опоздать. Вот тут правда важно не опоздать.
А мыслей не должно быть. Никаких. Пустота.
Только действие. Работают руки и ноги. Головы у тебя сейчас нет. Нет.
Злата опустила руку в карман. Пусто. Ах да. Вспомнила. Есть все-таки у тебя на плечах голова. Простецкая сумчонка, на защелке. Она раскрыла сумку и запустила туда руку, и шарила, и нашла. Нацепила ремень сумки на плечо. Руку упрятала за пазуху. Пробилась сквозь толпу. Сухая, юркая. Выросла перед Вандой из-под земли. Ванда странно вздрогнула. Слепые глаза будто глядят, будто и впрямь видят! Муженек крепко держал Ванду под локоть. Злата изобразила улыбку и радость. Она могла так хорошо играть! Любую роль! Все что хочешь спеть! Одну руку держала за пазухой, и чудилось, у нее рука на перевязи, больная; другую откинула в сторону, изображая жажду обнять, расцеловать. И губы сложила, как для поцелуя. Ванда повернула голову к мужу. Незрячие глаза, чем они видели будущее? Чувством? Дыханием? Слава во все глаза смотрел на Злату. Он не узнал ее. Что произойдет, он мгновенно понял сердцем, прежде чем понял умом. Злата кинулась Ванде на грудь. Быстро выдернула руку из-за пазухи. Нож она всаживала умело, по-бандитски, снизу вверх - так урки вонзают под ребро острую финку, медвежье лезвие.
Быстро сунула нож в крови в карман плаща. Попятилась. Ускользала, утекала. Расталкивала людей локтями, коленями. Толпа теснее сомкнулась, задние напирали. Что, что случилось! Что там! Скажите! Передние орали. Ванда стала оседать на асфальт. Раздался оглушительный свист. Люди сбивались в орущую кучу, верили и не верили. Всем хотелось быть свидетелями. Все хотели искупать руки, хотя бы палец в невинной крови примадонны. Древние люди. Древнее время. Древняя, страшная музыка. Гудели полицейские машины. Выли сирены. Слава подхватил Ванду с тротуара и прижал к себе. Вымазался в ее крови. Плакал. Тоже кричал.
Не оглядывайся. Там, сзади, пустота. Тебе незачем на нее глядеть. Ты останешься жива. Никто и никогда не узнает. Только быстрее. Быстрее.
Она зашла в уличный туалет. На счастье, там не было никого. Она отмыла от крови нож, застирала рукав, полу и карман плаща. За нищенскую одежонку кровью заплачено. Она выбросит ее. Не в мусоропровод отеля. Нет. Это слишком опасно. В любой мусорный бак по дороге. И подожжет. Зажигалка с собой.
Бежала по улицам. Одернула себя: не беги, ты привлечешь внимание.
Забежала во двор. Темень, окна светятся. Отыскала глазами контейнер. Встала под каменный навес. Стащила с себя служанкино тряпье. Связала узлом. Бросила в контейнер; швырнула туда нож; подожгла. Постояла немного, поглядела, как горит чужая жизнь. Повернулась, пошла. Не оглядывайся назад. Там горит пустота. Подделка. Ты просто немного побыла бедной служанкой. А теперь ты снова богатая звезда. Закончилась твоя опера. И твой самолет сегодня ночью.
Слава наклонялся над женой. Он все время, каждую секунду, наклонялся над ней. Наклонялся над ее жизнью. Ему казалось, она жива. Живет. Дышит. Он наклонялся все ниже, касался лицом ее лица. Джильда, ее закололи. Кармен закололи. Джульетта заколола себя сама. Изольда... Что Изольда? Над Изольдой надо наклониться ниже. Еще ниже. Она же еще дышит. Она еще поет. Она молча поет. Такое умеют немногие. Важно молча петь. Все остальное чушь. Пустота.
Она не умирает, не думай: она просто копирует свою смерть. Подделывает ее. Поет.
Молча поет.
Она же так хорошо знает, изучила вдоль и поперек, что такое смерть на сцене.
Поэтому в жизни смерти у нее просто не может быть.
Он наклонялся над ней в машине экстренной помощи, шептал невнятно: emergency, emergency, наклонялся, когда бежал рядом с носилками, а санитары катили носилки на колесах вперед, все вперед, и Слава не поспевал за ними, подворачивал ноги, чуть не падал. Убили! Это вокруг кричат или это он сам кричит? Убили! Лучший голос мира, кричали рядом, вы знаете, кого зарезали? так это же дива, прима, это такое имя! Имя - убили!
Он наклонялся все ближе, лицом к лицу лежал на ней, когда носилки на миг застыли в коридоре, и санитары побежали в операционную, и оттуда выбежали врачи, уже в масках и халатах, как в военных защитных костюмах; будто объявили химическую войну, и надо защититься, а еще лучше не маски, а противогазы, а он прижался лицом к ее лицу, и пытался услышать, дышит ли, и ему казалось: она теплая, она не остывает, нет, она еще живет. Внутри ударял в ребра большой барабан. Его оттащили, носилки вкатили в белые ледяные двери, лед сомкнулся, он сел на странную лавку, обитую холодной гладкой кожей, мимо него бежали люди в халатах и масках, кто в синих халатах, кто в черных, кто в зеленых, и он подумал: все нарядные, как на карнавале. Он наклонялся к своим коленям, почти касался их лбом, хотел свернуться червем, стать снова плодом в утробе, никогда не рождаться, там и умереть, во чреве. Зачем Ванду убили? Что и кому она сделала плохого? Она ангел. Она просто поет! И больше ничего! Он наклонялся к своей собственной смерти, а она оказалась так близко, так рядом, ему стало страшно и весело, и горечью наполнился рот, а где же Челла, нету Челлы, моя Челла, где ты, где я тебя оставил, где покинул? А зачем мне жизнь на земле без жены? И без Челлы? Может, я уже один? И все кончено, все?
Он наклонялся ближе к чужому каменному, чисто вымытому полу, слишком гладкому, как черный лед; наклонялся и видел через пол землю, он наклонялся ближе к земле, он хотел прислониться к ней щекой, будто к лицу жены, а земля мерцала далеко и страшно своим печальным, вспаханным теплом; он наклонялся и вот уже падал, его схватили чужие руки, ему в рот совали лед стакана с горьким питьем, и он послушно, как теленок, без мыслей, пил, и горечь стекала у него по подбородку туда, вниз, на далекую землю. Он спросил: моя жена жива? Перед ним стояли люди, они молчали. Он повел по их лицам слепыми глазами. Он их видел и не видел. Он ловил излучение правды, исходящее от их ледяных лиц. Поймал. Понял. Не поверил. Раскрыл рот, будто воздуха глотнуть, и крик сам вышел из него. Он забился, как рыба в сети. Замолчал. Что толку было кричать. Пусть ангелы в небесах кричат. Ванда, ангел мой. Прощай. Почему прощай? До свиданья. Мы же все увидимся на небесах. Не обманывай себя! Никаких небес нет. И никакой будущей жизни нет тоже. Да и этой жизни нет. Нам чудится, что мы живем. Как ты докажешь, что жизнь - это жизнь? Ну, как? Сегодня ты жив, завтра нет. Внутри каменных кубов, где ты живешь, поселятся другие. И тоже будут верить, что живут. И тоже в свой черед исчезнут. А дома обрушатся. Или их взорвут. Или в новой войне расстреляют. Так зачем кричать? О бесцельной жизни можно только петь. Голос - вот что ценно. Голос, он вечен, потому что хрупок. Он смертнее, чем любой смертный. Он - голубь. Нежный и бедный. Его выпускают в небо. И он летит. Улетает.
Его подхватили под руки, привели в маленький одноместный бокс. Раздели, уложили. Принесли капельницу, воткнули ему под кожу иглу. В него медленно вливалась ненужная, поддельная радость жизни. И он уже улыбался. Над собой. Над врачами. Над смертью. Повернул лицо на подушке. Он наклонялся, все ниже и ниже, с небес, в которые не верил, наклонялся над самим собой.
И Челла пела рядом.
***
БЕТХОВЕН. СОНАТА ДЛЯ ФОРТЕПЬЯНО ДО-ДИЕЗ-МИНОР, НАЗЫВАЕМАЯ "ЛУННОЙ"
...ты прости, прости меня, милый, мало и плохо тебя я любила. Ты прости, я стою, мой родной, мой живой, у края моей могилы. Ты опять не со мной. Твоя жизнь - стороной, твоя радость - звездою постылой - на дне бутыли, в боли и в мыле, на час, на миг, не станешь старик, старухой не стану, зайду в твой предутренний сон наудачу да спьяну. Ты прости мне, что плохо, несчастно тебя я играла; что не над клавишами твоими, беззубым ликом светясь, молясь, умирала; что пожизненным твоим нотоносцем счастливо не стала; что сердцем-младенцем, рыдая, завертывала тебя в одеяло - в овечье, верблюжье, волчье, да в какое придется, в твое зеркало скорбно глядела, как на дно колодца; что в пустыне тебя, лишь тебя пила большими глотками - а твоя музыка летала, плача, смеясь, между нами. Это только старинная, гиблая, нежнейшая твоя соната - это только моя - за неверность тебе - расплата - это по твоей глухоте заглушаю мое рыданье - я иду к роялю медленно, страшно, как на закланье - я тебя заклинаю - останься, о, для всех людей останься навеки - мы, мой навеки глухой, на земле ведь одни человеки - а зверьё и птичьё нам лишь вторит солнечной, кровавой полифонией - а мы-то одни на земле и в небе, не с ними - а ты навсегда со мной, так судьба нотами записала - и мне музыки твоей было мало, всегда было мало - и я тебя, все тебя одного играла, играла, играла - в перекрестьях дорог, на пороге шального вокзала - во степи поземковой, где ветер воет забытым волком - ты звучи под моими руками, звучи, ведь звучать недолго - я люблю тебя, милый, так, как раньше, в детстве, любила - через всю глухоту, слепоту, немоту, хромоту, до солнца, до самой могилы.