Tamburo militare
Малый барабан. Военный барабан. Чертова кожа.
Деревянный цилиндр. Старушье дребезжанье. Дубовые палочки.
Первые оперы и первые симфонии. Первая музыка для королевских фейерверков.
Зачем им всем военный барабан?
А вот нужен. Человек не может без войны, ему нужно слышать ее дребезг и лязг.
Россини, «Сорока-воровка». Траурный марш из Берлиозова «Гамлета». Без четких, страшных ударов нельзя. Они - пульс земли. В нее мы все ляжем. Дайте срок.
Танцуй, Равель, ты болеро святое! Плащом от смерти я тебя укрою.
О, как бы чудесно было, если б тебя никогда не убили!
Ни на войне. Нигде.
Вместо нотоносца - нитка для твоих нот, военный барабан: под партией бубна, над партией тарелок.
(Ванду и Славу изгоняют из страны навсегда)
Хорошо, что она слепая; она ничего не видела.
Странное молчание обнимало ее. Она слышала рядом с собой шорохи, покашливания. Легкий цокот каблуков. Ей казалось, вокруг нее встает опасное сияние, будто из ее головы, от плеч и рук бьют струи огня, взвиваются вверх, к высокому потолку зрительного зала. А люди шарахаются от ее огня; от сиянья ее. Зачем сиять, когда можно прожить в подполье, серой мышкой? Зачем она поет в лучшем театре мира, лучшую музыку мира? Ведь мир смертен. Как человек. Зачем каждому дано пройти по миру свой отрезок дороги, чтобы потом, не дойдя до конца, не добежав, подняв руки вверх, будто это уже не руки - языки огня, упасть посреди дороги? И люди пойдут дальше. Они переступят через тебя. Ты должна это помнить.
Ты, слепая певица.
Она не видела, как наполняется зрительный зал, как вливаются, льются люди в партер; как много в зале торжественно, нарядно одетой публики, и мужчин и женщин; мужчины в черных пиджаках и светлых смокингах, женщины в вечерних декольте, и жемчуга мерцают на голых шеях. А ведь утро! Утро, а не вечер! Это же не спектакль! Это генеральная! Она не видела, как торжественная вечерняя публика усаживается, как люди вынимают маленькие театральные бинокли и наставляют их на сцену, вертя головами, жадно выискивая на сцене ее, Ванду. Это простая публика? Это не простая публика! Тут множество знатных, именитых людей. Товарищей? Гусь свинье не товарищ! И тебе не всякий - товарищ! Дружеское словцо, ласковое. Будто тебя кто похлопал по плечу.
Она ничего не видит, но слышит рядом с собой шепот: тише, тише. Это ей шепчут «тише»? Или всем шепчут «тише»? Музыка, ведь это повинность. Как любая работа. Как любое искусство. Театр - корабль. Он или плывет, или тонет. Земля тоже корабль. Страна тоже корабль; как быть, если ее команда сбежала с корабля, словно бы это не матросы, а крысы? Она не крыса. Она Ванда Гаевская. Гаевска, как у нее в Польше говорят. У нее? Разве она знает, помнит своих предков? Одна из ее бабок погибла в Освенциме. Ей бормотал пьяный отец: бабку засунули головою в бочку с водой и так держали, пока она не задохнулась. Не захотели тратить на нее пулю.
Она не видела, как в зал все входят и входят нарядно одетые люди, как важно рассаживаются в партере, обмахиваются газетами, веерами. Они послушают оперу с нею, с Вандой, и с вереницей других отменных певцов, а назавтра сядут за свои дубовые столы и будут строчить, царапать кляузы, доносы, гадости. А эти женщины? О, они станут - бабы. Они снимут и побросают в душный нафталинный шкаф свои вечерние парчовые одеянья. Наденут ватники, фуфайки, синие и черные халаты, холщовые рабочие робы. И пойдут. Куда они пойдут? О, это целая опера. Под названием: «ТРУД ЛЕЧИТ ЧЕЛОВЕКА». От чего лечит? От какой инфекции? Тяжелый труд, он что, такой же, как пенье в опере? Да! О да! Мешки со щебенкой через рельсы потаскать - все равно что оперу спеть! Точно так же спину надорвешь!
Она не видит, как все смотрят на нее. Какими глазами. Она - слепой зверь в цирке. Вывели на арену, сейчас он встанет на задние лапы. Всем уже известно, что приму и ее муженька выгоняют. Подумаешь, виолончелист в оркестре Большого. Пиликает и на свою женку из ямы смотрит. Переживает. А куда они сейчас-то? А вы разве не в курсе? В Америку. Америка большая! В Штаты. Нашли куда сгинуть! Туда им и дорога! А вы зачем пришли на генеральную, если их так ненавидите? А вы? А вы?
Она сама заявление написала? А пес ее знает! Видимо, сама! Ах, какая наглость. Не ценит, матушка, родную страну! Мало ей Красная Звезда поблажек отвалила! А может, ей просто денег мало. Ну да, конечно, денег! Ах она жадина! Вот так они все, и эта слепая туда же! А может, ее поводырь надоумил. Муж? А кто же еще!
Она не видела, как в оркестровой яме появился дирижер, только слышала, как он постучал палочкой по деревянному пульту, призывая к порядку и вниманью. Не видела, как дрогнули во многих руках бинокли, нацепленные на специальные палочки, чтобы рука не уставала: эти бинокли водились среди театральной публики еще до революции, и в семьях бывших, расстрелянных и замученных в сумрачных тайгах, они еще, выходит, сохранились. Не видела, как сцена заполнилась молчащим народом; тихо жался к кулисам хор, тихо, на кривых ногах, вышел вперед старый шут Риголетто, исподлобья глядел на нее. Рядом с ней стояла верная Ева. Ева нашла рукой ее руку. Как всегда, крепко сжала. Сейчас они пойдут вперед. Только вперед.
В храм я вошла смиренно... очи склонив в моленье! И вдруг предстал мне юноша... как чудное виденье...
Она пела, голос взмывал и звенел, а мысли под черепом ползали муравьями, сами по себе. Ее никогда не проводят отсюда на заслуженную пенсию - с почестями, с орденом Ленина на краснобархатной подушечке, с громадными, величиною с клумбу, букетами цветов. Живых! Розы, гладиолусы, царские лилии. Пахнут одуряюще. Нет, не так. Ее никогда, никогда в жизни не похоронят отсюда. Не загремит скорбный хор под красными сводами. Не возрыдает мрачный оркестр в яме, так похожей на беспросветную яму в земле. Не зазвенят благостные речи в ее честь в полном народу фойе. Не вынесут ее мертвое тело из театра в обитый черным крепом грузовик, стоящий у дальнего подъезда. Не повезут, медленно и печально, на кладбище: куда? на Ваганьково? на Троекуровское? на Новодевичье? Должно быть, на Ваганьково повезли бы, там много лежит артистов. Джильда, пой! Звучи! Выбрось эти мысли вон! Ну, донос и донос! Ну, уедешь и уедешь!
Главное - со Славой.
Слова я с ним не молвила, но взоры сказали страсть мою! Во тьме ночной явился он, – томим мечтой влюбленной; бедным студентом назвался, робко и так смиренно...
Ах, вы, люди в зале! Вы бы с радостью на нее набросились. Вы бы стащили ее со сцены, раздавили, растерзали. Били бы ее долго и страшно, ногами под ребра, в лицо; а избив, наклонились бы над ней и спросили издевательски: что, получила? еще хочешь? а не делай так, как сделала! Нас - запрещено ненавидеть! Ты слышишь! Запрещено! Нас можно только любить!
Верди, она поет Верди, а вот есть дивный композитор, Есаулов, да, Георгий Есаулов, ей играли его и пели, у него такие оперы, такие симфонии, а он уже успел посидеть за колючей проволокой, отбыл срок и вернулся, и его снисходительно обласкали, и к музыке - допустили, да строго предупредили: если что против нас будешь валять - мы тебе такого ваньку опять поваляем! никогда не выйдешь на волю. Кто же не хочет воли! Воля - это ветер. Он дует в лицо, и тебе хорошо. Воля - это когда тебя целуют. Потому что любят.
Есаулов - гений. Слава сказал, он почти весь год торчит на даче под Москвой. Слава у него был; вместе с Евой; они играли маэстро - самого маэстро: Вторую сонату для виолончели и фортепьяно. Слава бормотал: старик рассказывал им байки про Сибирь, про Соловки, угощал их домашним мороженым, и Ева съела две креманки и еще попросила, невежливо, Слава наступал ей ногой на ногу под столом. Композитор жаловался, что он один. Посверкивал глазами из-под круглых очков на бедную Еву. А она наяривала мороженое.
А они дружат? Кто? Ну, два гения. Есаулов и Шалевич.
Есаулов про Шалевича молчал. Ничего не говорил. Может, и дружат. А может, друг друга ненавидят.
Слава торопливо вышептывал: старик плакал, когда говорил про премьеру своей оперы под названием «Перекоп». Еще он написал оперу «Царская Семья». Ну это уже вообще ни в какие ворота! Он кричал: я поменяю название, только репетируйте! Репетиции разрешили. С тайным умыслом: провести генеральную, а потом раздолбать оперу про Царя везде, где только можно. Мало ли у нас газет! А радио вообще везде гремит! Даже на площадях! Песня о Ленине! Производственная гимнастика! Ванда, как же он плакал! «Жизнь за Царя», стонал он, ведь была же у нас в России «Жизнь за Царя»! Ты, подонок, кричали ему, ты получишь у нас «Смерть за Царя»! И это пламя взвилось, едва отзвучал последний аккорд генеральной репетиции. И пошла, закрутилась репетиция смерти. И что? И ничего! Ты же видишь, его оставили в живых! Не расстреляли! И на свободе! Не упекли!
Мне он в любви и верности поклялся навсегда!.. Исчез... а я... Грезам любви предалась... тем грезам, что сердце так пленяют...
Джильда тут должна закатить глаза. Или умиленно взглянуть на старика отца. Ванда ничего этого не делает. Она поет. Она просто поет.
Сколько изумительной музыки не увидело свет! Сколько пропало фильмов, картин, стихов. Их просто сожгли. Где? Да где угодно: в печке, в костре на опушке зимнего леса. Стихи, ведь они пишутся сердцем. Его драгоценной кровью. Это трюизм, все понятно, чем же еще, скажите, их писать? Да они и не пишутся: рождаются. Как младенец. Как песня. Когда тебе одиноко, ты поешь песню. И когда счастлив, тоже поешь. Сколько счастливой музыки не отпраздновало под луною свое живое счастье! Ее оплели колючкой, выкопали ей яму, бросили туда и забросали землей, хлоркой, аммиаком, дырявой обувью, битым стеклом.
Ванда, пой. Голос свободен. Он - счастлив. Пой, чтобы сказать людям: счастье - есть, даже под лезвием ножа, под ружейным стволом.
Действие - это время. Время - это жизнь. Жизнь - это смерть. Твой любимый Верди сказал: в жизни есть только смерть. Слава прочитал тебе эти слова из книжки про Верди; и вдруг замолчал. А ты спросила тогда: что ты молчишь? И Слава сказал: я не могу говорить.
Она не видела, как на сцену из картонного дома выбежал тот, кто должен ее убить. Потом опять вбежал в дом и следил за ней из картонного окна. Разбойник; нанятый бандит. Убийство, что оно такое? Лик дьявола. Просто его черный лик, и он узнаваем; такие лица художники не рисуют, запрещено; Слава сказал: сатану малюют только на иконах, чтобы верующие знали, как выглядит зло. А как, тихо спросила однажды Ванда. Они сидели и пили чай, и за окном сгущал синеву зимний вечер, и дома было холодно, и кряхтели, стонали обе больные старухи за стеной: бабка и прабабка. Расскажи, сказала Ванда. И Слава сказал: такой, знаешь, черный чертик, будто в костре горел, и обгорелого, как головешка, кочергой вытащили, с рогами, худющий, ребра торчат, вместо ступней копыта, как у козла. Рожа страшная, скалится. А его святой какой-нибудь гонит плетью. Или прокалывает копьем. Стой, вспомню, кто копьем-то колет. А, да, Михаил Архангел. Ах нет, и еще знаешь кто? Георгий! Георгий Победоносец! И он бережно вложил ей в ладонь маленькую, как раковина рапана, старинную фарфоровую чашку с горячим чаем. И спросил: ты не обожглась, родная?
Она поет. Она Джильда. Она смотрит на старика отца, шута Риголетто; делает вид, что смотрит. На самом деле она смотрит внутрь себя. Туда, куда обычным зрячим людям смотреть не велено. Запрещено.
Из ямы вздымается волна горячей музыки. Она подхватывает Ванду, несет. Верная Ева тут. Пусть народ в зале думает: это еще одна служанка. У Джильды есть служанка Джованна, так пусть эта будет, к примеру, Джемма. А что она все время молчит, не поет? Да она же немая. В либретто у Верди был такой персонаж; только сейчас режиссеры не выводят Джемму на сцену - лишние хлопоты. А вот в Большом - вывели. Не правда ли, красиво?
Ева, как кукольник, поднимает руку Ванды и направляет к двери. Ванда сжимает руку в кулак и громко стучит. Она знает: за дверью тьма. И надо предупредить возлюбленного о том, что тьма... Убийца распахивает дверь. За герцога слезно молила сестра. Убийца сказал: я оставлю жизнь твоему брату! Я убью первого, кто постучит в мою дверь!
Стук в дверь. Сейчас она распахнется.
И она - распахивается.
Служанка отпрянула и упала наземь. Убийца обнял Джильду, сверкнул нож. Софиты удачно выхватили блеск лезвия из мрака. Джильда не поняла, как ее убивали. Холодно это, жарко, больно или никак. Она же Джильда, а не Ванда.
Она, так велел режиссер, тихо опустилась на землю. Ну, значит, на доски сцены. Старалась не дышать. Ведь она же мертвая. Нет, дыши, ты еще не умерла, ты умираешь. На умирание нужно время.
Она лежала на досках. Почувствовала, как на нее натягивают пыльный мешок. Мешковина пахла мышами и немного рисовой пудрой. Еще чуть - одеколоном «Кармен». Ее цапнули за ноги, за щиколотки, и потащили. Затылок больно бился о доски. Только не застонать. Сейчас уже кулисы. Вот сейчас.
...мы сейчас улетим из нашей страны мы в ней жили сколько там тысяч лет будем звуки через тьму не слышны через плотный мощный слоями свет мы сейчас улетим разве ангелы мы записали нас в небесный реестр попросили мы панихиду взаймы - а нам дали на память целебный оркестр уврачует раны наложит швы а быть может из небытия воскресит мы избегнем тления но увы не избегнем ячеи трясущихся сит Мы не вынесем самолетный гул ни вдали ни вблизи ни уже внутри ты слепая ты музыки вьючный мул ты давай подруга в себя не смотри это настрого насмерть воспрещено это быстро карают не успеешь и ах! - тихим выдохом - а уже на дно опускаешься с веткой сирени в зубах Ты Офелия Джильда Изольда Кармен все кто хочешь и кого не хочешь хоти только то что тебе разрешает плен только то что больно бьется в горсти Мы страдали здесь мы любили тебя золотая красная ты земля улетаем кладут наши тела в самолетный гроб на борт корабля Будем помнить на сколько сужденных лет васильки во ржи и гимн поутру и военный салют а смерти-то нет не умрешь любимый и я не умру Не умрешь наша родина она - это мы гнуто-бито все вдоль внутри поперек улетаем плачь не возьмешь ни взаймы ни на память твой во ржи василек
...Слава ни с кем не хотел ни видаться, ни прощаться. Он понимал: прабабку и бабку может больше не увидеть. Улететь навсегда, что это? Как это? Все дни до отъезда навсегда они прожили в квартире, где тихо угасали Славины старухи. Раздался звонок. Он медленно взял черную тяжелую, как гиря, трубку. Услышал в трубке голос. И тут же трубку на рычаги бросил. Звонок загремел снова. Ванда ровно сидела в кресле, не прикасаясь спиной к обитой фланелью спинке. Ушки на макушке. Сейчас важно не ошибиться. Верно, правильно вести себя. Ванде не понравится этот разговор. Надо уберечь ее от этого разговора.
Звонили долго. Наконец звонок умер.
Слава готовил на крошечной кухне обед - варил зеленые щи, жарил навагу. По квартире разносился терпкий рыбный дух. Слава подумал, разбил яйцо и залил навагу яйцом. А потом еще покрошил в сковородку зеленый лук. Рыба по-польски, он так и скажет милой Ванде: рыба по-польски, прошу любить и жаловать, ее так обожали твои благородные предки.
А может, предки у нее были крестьяне, что сам себе мелешь.
А что, крестьяне не ели навагу? В особенности - поморы?
Померания... померанцы... земля апельсинов, что ли... Скалы, ледяное море, свинец волн...
На подносе он внес кушанья в большую комнату, она же их с Вандой спальня. В маленькой спаленке лежат обе старухи. Они уже обе лежачие. Сейчас он будет их кормить. Но сначала Ванда. Ванда - прежде всего.
- Родная, я приготовил тебе рыбу по-польски! Но сначала... сначала...
Она уже весело морщила губы. Делала вид, что радуется.
- Сначала - весенние щи! Щавель, крапива... пальчики оближешь!
Он налил щи из супницы в глубокую алюминиевую, будто лагерную, миску. Такую миску удобно было держать самому, когда кормишь кого-то беспомощного; и Ванде удобно было держать ее за круглое, выпуклое дно.
- Поешь! Поешь, пожалуйста!
Ванда сидела все так же, ровно, недвижно и молча. Как кукла. Кукла Олимпия в опере «Сказки Гофмана».
- Вандочка. Ты не переживай. Я договорился с соседкой. Она будет ухаживать за нашими старушками. Я заплатил ей аванс. И будем оттуда... из Америки... пересылать. Аккуратно!
Ванда молчала. Слава подсел к ней, осторожно держал миску. Ложкой зачерпнул щей, медленно поднес к Вандиному сомкнутому рту.
- Вандуся... Ну что с тобой... Хоть глоточек... Есть-то надо... Чтобы - жить...
При слове «жить» она вздрогнула. Вся: всем зрячим телом. Повернула к мужу лицо. Слепые глаза глядели внутрь себя.
- Жить? А разве мы живем?
Слава уронил ложку в тарелку. Опустил голову. Щи, сквозь алюминий, жгли ему ладонь.
- А разве...
- Мы только делаем вид, что живем. Чтобы друг перед другом не было стыдно. Мы - не живем. Только она живет.
- Кто - она?
Слава спросил - и понял.
- Музыка. Мы все уже ненастоящие. Она одна - настоящая. И в этом ужас.
- Почему - ужас?
Ванда ползала слепыми руками по столу. Заплетала кисти скатерти в косичку.
- Потому что мы так ее играем и поем, будто с ней - прощаемся. И это правда. Правда. Прощаемся. И больше не встретимся.
Слава медленно поставил миску с зелеными щами на скатерть.
- Почему - не встретимся?
- Она тоже станет ненастоящей. Через какое-то время. Скоро.
По его лбу тек холодный пот.
- Как это - ненастоящей? Почему - скоро...
Глаза Ванды медленно перетекли, два опала с алыми огнями внутри, с пристального наблюдения души на попытку притвориться, что она видит лицо любимого мужа.
- Стариков перестанут исполнять. А новые композиторы пишут ненастоящее. Подделки.
- Господи, Ванда, какие еще подделки...
- Такие, - тихо, нежно и твердо говорила она. - Якобы музыку. Ноты, и их играют, и звуки летят, плачут... смеются. Воздух звучит. Все как в настоящей музыке. Только...
Она замолчала.
Молчала долго.
Слава терпеливо ждал.
Потом не выдержал.
- Что - только?
Ее глаза то прозрачнели, то жемчужно мутнели.
- Только без сердца.
И он понял. И вытянул руки над столом, над миской, над которой еще поднимался пар; и грел руки, и мерз, и дрожал, и сожалел, и боялся, и восставал, и смирялся, и плакал без слез.
В аэропорту их провожало немного людей. Ванда запретила приезжать в аэропорт к отлету их рейса. Стояло холодное дождливое лето, Ванда дрожала, как заяц; Слава нарядил ее почти по-зимнему - в шерстяную шапку, в короткий полушубок, укутал ей шею в теплый шарф. Немногие люди стояли посреди мраморного светлого зала. За стеной слышался гул. Самолетный оркестр играл небесную музыку. Бил и бил маленький военный барабан. Крошечный жестокий барабанчик. А барабанщик где? Почему мы его не видим? А потому что у нас нет глаз. Их выжгли. Навек. На последней войне. Люди подходили к Ванде и Славе, обнимали их, целовали, но все это было низачем. Объявили посадку на борт. Слава крепко взял Ванду за руку. Пойдем, мое чудо. Моя жизнь. Ты моя настоящая. Он увидел угол ее улыбающегося рта. Нет. И я тоже ненастоящая. Я же слепая. Я же не вижу, что было, что есть и что будет.