Она жила театром, и только театром...

Она жила театром, и только театром. И так остро, так бурно переживала все, что там творилось, что с годами ее бесконечные волнения по этому поводу иногда стали казаться мне обычной суетой. Но для нее это было не так. Просто она очень болела за Театр с большой буквы и хотела, чтобы он был именно таким. А потому и с себя требовала много.

В годы перестройки, когда, казалось, рухнули все прежние нравственные опоры, и вся грязь вышла из берегов, нашлось немало актеров, известных стране (в том числе заслуженных и народных), которые стали в этой мутной воде ловить золотую рыбку. Разрушение России, оплевывание ее истории и загаживание человеческих душ всегда хорошо оплачивалось. В ход со сцены театров пошло тогда все: и сквернословие, и голые задницы, и потешное перевертывание полов, когда талантливые мужики с визгливыми голосами, намотав на головы цветные русские платки, стали гадливо пародировать величавых Распутинских старух под громкий смех дичающего народа.

Все назойливее и агрессивнее становилась реклама в телевизоре. За нее платили, не скупясь. Глядя не актеров, которые играючи, не затрачивая сердца, стали получать хорошие деньги, Стрижуля однажды дрогнула и решила попробовать. В лоб-то ведь никто не даст! Всего три слова – «Мир. Труд. Май» – нужно было карикатурно обыграть ей в рекламном ролике. Но последнее слово в этой привычной для каждого советского человека смысловой троице режиссер заменил на другое. Она отыграла их, и прозвучали они с экрана, казалось бы, смешно: «Мир… Труд… Майонез…». Но когда она увидела свой «дебют», пришла в ужас и долго сгорала потом от стыда. Мне, к счастью, не довелось наткнуться на этот ролик. Стрижуля завела о нем разговор сама:

– Я когда посмотрела, меня аж затошнило! Папку вспомнила, как он последнюю войну в штрафбате прошел, седой весь с фронта домой вернулся. Он за что воевал-то? За майонез? «Эх ты, Стрижова! – думаю. За такую дешевку продалась!»

Заказчик и режиссер рекламного ролика были в полном восторге. Еще бы! Такие перспективы с этой актрисой: вместе большие бабки можно заколачивать! Но Людмила наотрез отказалась от легкого заработка. Она никогда не забывала своего «скитского» детства, прошедшего среди простых людей. Не забывала и рабочей «косточки» своих братьев, и того, что пережила их многодетная семья после войны вместе с народом. Отец Людмилы, попавший в штрафбат за пятиминутное опоздание на работу, повидал на фронте многое, освобождал пленных из концлагерей, дошел до Берлина. Потом вместе с женой пережил смерть старшей дочери Веры, кроме которой в семье, кроме младшей дочки, подрастали еще три пацана.

– Мамка рассказывала… Время голодное было, только что война отгремела. И вот ждут они целый день родителей с работы. В доме шаром покати – есть нечего. Чтобы перетерпеть, Верка говорит братьям: «Давайте что-нибудь споем». Певунья она была знатная. Генка и Юрка тоже хорошо пели. Возьмутся все за руки и к окну. А мамка идет с работы, смотрит: стоят все трое за окном у печки в обнимочку, качаются и поюу-ут… Вот и я пою теперь. От Верки, видно, досталось...

Однажды Стрижуля позвала меня в гости к талантливой актрисе Нине Ольковой, с которой давно, еще с училища, дружила. В чистой, комнатке ее, похожей на уютное пушистое гнездышко, уже поджидал нас их общий друг Миша Ройзин – тоже Тюзовский актер. В тот вечер на три голоса спели они под гитару две песни, которые я никогда не слышала. Первая потрясла меня. Это был «Ванинский порт», в котором слышался хриплый, придушенный стон узников сталинского Гулага:

 

Будь проклята ты, Колыма,

Что названа черной планетой.

Сойдешь поневоле с ума,

Возврата оттуда уж нету.

 

Вторая прозвучала как кредо их жизни, одинаковое для всех троих:

 

Кто-то песню пропел, не допел оборвал,

Где-то гаснут в дороге костры.

Мы с тобою вдвоем перешли перевал,

А теперь нам спускаться с горы.

 

Ничего не копили для черного дня.

Не ловчили, не рвали из рук.

И за это пред всеми твоя и моя,

Наша совесть чиста, милый друг.

 

Сама Стрижуля, мыла ли она полы или чистила картошку, часто подпевала себе на ходу, скрашивая тем немудрящие житейские хлопоты. А уж если солировала по чьей-то просьбе в кампании, то делала это удивительно сердечно, проживая каждую из песен как миниатюрный спектакль.

Однажды под настроение, когда мы сидели на моей кухне, она сказала:

– Я же тебе еще мамкину любимую ни разу не пела! Слушай.

Она прикрыла глаза, глубокие скорбные подковы опустились к уголкам ее рта. Мигом постарев, глубоко вздохнула и затянула тем низким, хрипловатым голосом, который я слышала только у Серафимы Васильевны:

– Мы сяде-е-е-ли в саду-у-у на ска-ме-е-йке,

 А над нам громко пе-е-ел со-лов-е-ей.

Во-о-он нам пел не вясе-е-лую пе-е–сню-ю-у-у.

Про разлу-у-уку вон на-ам го-во-ри-и-ил!

С первых же звуков в ее подаче эта обычная житейская история выросла в трагедию преданной любви. «У меня все песни про любовь», – говорила Людмила зрителям на творческой встрече.

Сама она с юности была одарена изрядно подутраченной и редкой уже среди нашего поколения способностью верной, жертвенной любви к мужчине. Влюблялась часто, но всегда безответно, потому что не было рядом того, кто мог бы оценить тот золотник, который хранило ее женское сердце.

Время шло, однокурсницы из театрального училища и подруги из близкого окружения выходили замуж, рожали детей, а она все еще – при своем неотразимом обаянии – маялась одна. Мы по-прежнему, хоть и реже, собирались своей устоявшейся кампанией. И по-прежнему Стрижуля была тем же веселым, негаснущим костерком, вокруг которого мы грелись. Но мало кто знал, сколько горьких, горячих слез проливала она по ночам до наших веселых посиделок.

 На правах подруги, знавшей ее сердечные секреты, я понимала, что – особенно в кампании, где нередко ворковали теперь новоиспеченные семейные пары – ей было тяжело и одиноко. Хуже всех. Но, слушая взрывы общего смеха после ее столь привычного, искрометного юмора, всегда недоумевала. Где? Откуда? Из каких душевных глубин черпала она ту необъяснимую силу народного жизнелюбия, перекрывающего ее внутреннюю боль, о которой так гениально говорится в одной из русских частушек:

 

…А мне милый изменил.

Я измену приняла.

В уголок повесила.

Шторочкой завесила.

 

Сколько жалости и прощения к «изменщику коварному» в этих строчках, и сколько внутренней силы и женского достоинства, которое не в силах посрамить злые, людские пересуды! Такой она была сама. Пережитое и преодоленное страдание, когда не остается в нем чувства мести и злобы, видимо, и переплавляется в ту жизнелюбивую силу возмужавшей в испытаниях души, которая притягивает к ней других. Сколько помню то время, Стрижуля всегда «сажала себе на хвост» более слабых: поддерживала, вдохновляла, спасала. И меня в том числе.

 После одной критической статьи, опубликованной в «Молодежке», я попала в больницу. И вот по какой причине. Вначале мою статью похвалили на планерке и даже вывесили в коридоре, на стенде лучших публикаций месяца. Но через день в редакции раздался грозный звонок из обкома комсомола: автору – строгий выговор и вызов на «ковер». На «ковер» я пошла одна, без поддержки коллег и главного редактора. Там на меня, совсем еще молоденькую девчонку, долго, безобразно кричали, топали ногами, а статью признали чуть ли не «фашистской».

Через два дня редакция напечатала текст с извинениями за публикацию моей хваленой, горемычной статьи. У меня был шок и хаос в голове. Как это?! Вначале лучшая, потом худшая? Одна и та же статья?! Разве так бывает? Ответов не было. И я загремела в нервное отделение. И хоть было оно блатное, обкомовское, где хорошо кормили и вежливо обращались, пролежала я там – с томиком блоковских стихов под подушкой – больше двух месяцев. И все без толку. Врачи махнули на меня рукой, и, когда я вышла из больницы, меня шатало ветерком так, что приходилось плестись от столба к столбу, от скамейки д скамейке, чтобы не упасть от слабости. Называлось это, как я сейчас понимаю, нервным истощением после пережитого стресса.

Стрижуля исправно навещала меня в больнице и все время твердила:

– Бросай своих врачей! Поехали на Ольхон, к Галке Машковой, сразу все пройдет! Вот увидишь!

Поняв после выхода из больницы, что мое дело «швах», я согласилась. И мы полетели на Ольхон в маленьком самолетике к ее бывшей однокурснице.

Как благодарна я ей за те беззаботные, сверкающие летние дни – одно из счастливых воспоминаний юности! По утрам все трое мы бежали во двор на зарядку, где Стрижуля устраивала потешный цирк из гимнастических упражнений. А потом… Пенистое парное молоко от соседской коровы и свежий, домашний хлеб. Мощное глубинное дыхание Байкала у Шаман-камня. Теплый, ласковый песок, в котором ноги утопают по щиколотку. Прохлада сухого соснового бора, где мы собирали грибы и напоенную солнцем, спелую бруснику.

Было забавно наблюдать, как в любой ситуации Стрижуля ведет себя как на сцене. В очередном походе увидела она в лесу старую, поваленную ветром сосну с огромными, вывернутыми корнями, похожими на гигантских змей. И тут же выстроила театральную мизансцену по древнегреческим мифам:

– Это змеи, которые душили сыновей Лаокоона! Сейчас будем их изображать для фотографии…

В другой раз наткнулась на большой, обгорелый пень. Что–то дикое, азиатское, мистическое было в его черных, раздвоенных рогах. Она тут же протянула к нему руки и вошла в образ старой шаманки, которая камлает у огня, вызывая духи умерших предков. А однажды, угадав в силуэте поваленного дерева лошадь, под ее команду мы оседлали ее и «понеслись верхом вскачь, как лихие ковбои африканских прерий». Театральные фантазии ее были так заразительны, что дурачились мы тогда от всей души. До сих пор в моем семейном архиве хранятся те озорные, любительские снимки, на которых, «как настоящие сыновья Лаокоона, пытаемся мы вырваться из могучих змеиных объятий» и вместе со Стрижулей впадаем в транс у горелого пня. Пробыли мы там всего две недели, и мой невроз, над которым два месяца безрезультатно бились обкомовские врачи, как корова языком слизала!