20 апреля 1943 года. Вторник.

20 апреля 1943 года. Вторник.

От Советского ИНФОРМБЮРО:

В течение 20 апреля на фронтах существенных изменений не произошло.

 

На Кубани части Н-ского соединения продолжали отбивать ожесточенные атаки противника. Немецкой пехоте, действующей при поддержке танков и крупных сил авиации, несмотря на неоднократные попытки, не удалось ни на одном участке прорвать нашу оборону. Все атаки гитлеровцев отбиты с большими для них потерями. В течение дня огнем зенитной артиллерии и из пехотного оружия сбито 12 немецких самолетов. Кроме того, нашей авиацией уничтожено 11 самолетов на аэродроме противника.

 

 

***

 

- Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми.

- Чего-чего? – Ярёма приобернулся к идущему позади Лютому. Тот добавил громкости:

- Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи, Царю…

- А, молишься. А об чём?

- Даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего.

- Вот это правильно. – Ярёма, чтобы не мешать товарищу, прибавил шагу. – Это очень даже правильно. Это всем нам необходимо.

К рассвету группа перейдя крохотную, но злую, напористо бьющую по ногам речушку и преодолев нетрудный перевал, оказалась на вольно всхолмленной, почти безлесой равнине. Разбившись на четыре вчерашние группы – головные Копоть, Живчик и Сёма, за ними Командир, Дьяк и Пичуга, потом Кырдык и Лютый, тыльные Старшой и Ярема – пересекали отрытые места перебежками. И к полудню были на берегу Наберджая.

Справа, вниз по течению, на карте отмечен колхоз «Политотделец». Налево вверх река вела к станице Неберджаевской. Осмотрелись. Туман же сдуло, и река ярко играла тысячами солнышек, по долгой прямой разогнавшись перед бурунным поворотом. Судя по ширине, здесь и было самое мелкое место.

Первая группа перебрела довольно удачно – уже на выходе Живчик чуть присел в воду. Проверив тот берег, первые дали отмашку. Командир и Дьяк пробрели уже за глубину, каждым шагом нащупывая крепкую опору для стоп, как сзади раздался вскрик – Пичуга по грудь погрузился в ледяной, сильно давящий поток. Он стоял на коленях, на вытянутых руках держа мешок с аккумуляторами, а раскачиваемый течением автомат бил и бил его стволом по скуле и подбородку.

Дьяк пропустил мимо себя возвращающегося Командира и, всё так же внимательно-неспешно, добрался до берега. И только сбросив рацию и оружие, кинулся на помощь. Приял у Командира мешок с батареями и снова на сушу. Подождал, пока старлей вытаскивал уцепившегося в него Пичугу – тот умудрился вывихнуть стопу. Пичугу спешно разрули – и чего? Подошли, тоже босые, Копоть и Сёма.

Несчастный переводчик терпел боль под осыпью тихих, но лютых матерков.

Наконец переправились Старшой и Ярёма. Старшой, разогнав босоногих, а то и бесштанных советчиков, поколдовал над уже не скрывающим слёзы Пичугой.

- Зажмурься! – Раздался тихий треск, громкий вскрик, и довольный Старшой запринимал ахи и охи восхищения.

Пичуга, вытерев лицо, сначала едва-едва, потом всё сильнее прожимал, прощупывал опухшую лодыжку, опасливо шевеля стопой.

- Накрути две портянки: сухую как обычно, а поверх мокрой сустав затяни. Да ты бы штаны отжал, не то в сапоги много натекёт.

 

Выше прибрежного ивняка вдоль реки опять широко и глубоко разлеглись обзорные поля, по которым где-то пролегал шлях. Поэтому, растянувшись редкой цепочкой, двинулись навстречу течению по-над самой рекой. Перепрыгивая по накатанным половодьем валунам, пугали ныряющих лягушек, обжимались, обходя бочком вокруг отделившихся от основного тока, быстро прогревающихся луж, в которых серыми тенями метались стайки гольянов. Река то стихала до мурлыкающего журчания, то, на поворотах, набирала голос, сотнями встревоженных струй плеща через разноразмерные каменные пороги.

- Землю заборонили. Они здесь, поди, уже в марте пашут-сеют. – Лютый, сменённый Кырдыком, спустился по осыпи вниз к реке. – Хотя суглинок. И камней много. Думаю, урожаи не ахти.

- Пашни, значит колхоз уже рядом. – Ярёма подслеживал за хромающим Пичугой. – Слышал, фашисты колхозы не распустили?

- Не слышал, и тебе не советую. – Лютый притормозил, увеличивая дистанцию.

- Ну, я это так.

- Да-да, кто бы сомневался.

- Нет, правда.

- Иди, иди. Политики мне не хватало.

Лютый дождался Дьяка. Тот понуро брёл, выглядывая что-то под ногами, как-то откровенно сгорбясь, словно радиостанция набирала вес с каждым днём.

- Ты чего, отец диакон? Скорбишь о некошерности сала?

Дьяк слепо поднял глаза, и вновь в ноги.

- Правда, чего ты? Что за неуставное уныние у бойца Рабоче-крестьянской красной армии?

- Брат Антиох, как ты понимаешь: «Итак бодрствуйте, потому что не знаете, в который час Господь ваш приидет»? – Дьяк осторожно обошёл так и замершего Лютого.

- Ты, это?.. Это там, где «как во дни Ноя: ели, пили, женились, выходили замуж»?

- Помнишь. Молодец.

- Помню! Ещё как: «… до того дня, как вошел Ной в ковчег, и пришел потоп и погубил всех. Так будет и в тот день, когда Сын Человеческий явится. Итак, бодрствуйте». – Лютый рванул догонять сгорбленного Дьяка. – Только к чему это ты? К чему?

Длиннющая пулемётная очередь посекла листву прямо над головой. «Косторез» MG-42 бил встречно, но не с русла, а по-над обрывчиком заросшего ивняком высокого берега. Разведчики припали к камням, присели, прижимаясь к осыпи. Прямо перед Лютым сверху, оставляя на гальке ярко красные мазки, сползало буквально перебитое шестью пулями тело Кырдыка. Только что сменившего его в дозоре.

- Ильяс… брат…

Впереди рванула граната, вторая. И пулемёт смолк. Цепь развернулась, разведчики перебежками возвращались к повороту – за углом, возможно удастся перегруппироваться. Лютый взял автомат и вещмешок, Ярёма взвалил на плечи тело. Ильяс, брат…

- Там с дороги два бортовых к нам свернули. – Живчик в голос докладывал сверху. – Остановились. Метров триста. Высаживаются. Порядка взвода.

- Калужный, задержи фрицев. Остальные на переправу! – Командир толкнул в воду Пичугу, за ним Лютого. – Лютиков и Гаркуша, занять позиции с той стороны. Прикроете Калужного, потом отходите.

Река здесь была куда как глубже. Но теперь-то они шли вместе, держась за вещмешки, опираясь и поддерживая друг друга.

- Ярёма, уходи, уноси!

Бегом, бегом, бегом. Вода чмокала в сапогах, штаны, залипнув, до судорог ледянили и так неохотно слушающиеся ноги. Ярёма нёс, бегом нёс обильно капающее кровью при каждом встряхивании тело Кырдыка.

 

- Шесть, на. Семь, на. – Выдох, ловим промежуток между ударами сердца. Фигурка бегущего в кресте прицела. Ровно нажимаем спусковую скобу. – Восемь, на.

Целиться нужно в живот, даже если фашист попробует залечь, пуля попадёт в грудь или голову.

- Девять, на. – Сёма, перекатываясь от камня к камню, уворачивался теперь от двух пулемётов: к вновь заработавшему левому добавился прямой, принесённый с машины. Сёма уже дважды валил пулемётчика, но его тут же сменяли. А требовалось окучивать и всю развернувшуюся по пашне атакующую цепь, тоже плотно стреляющую из прицельных маузеровских винтовок. Чересчур частые и близкие посвисты и рикошетные взвизги пьянили, переполняли какой-то ражевой уверенностью в его, Сёмы, неуязвимости, заговорённости. В почти бессмертии.

- Двенадцать, на.

Однако немцы были уже совсем близко, подползали на бросок гранаты – у их колотушек ручки длинные, так могут и достать. Спрыгнув с обрывчика в пойму, Сёма бросился в реку и, буруня воду, быстро пробрёл метров десять. Но один за одним три взрыва за спиной сбили сосредоточенность, и Сёма завалился, упал. И поплыл, несомый и вращаемый, как в детской ледянке с крутой горки. Хотя прикрывающий автоматный огонь Лютого и Живчика остановил фрицев, прижал, рассеял по кустам, не позволяя спуститься в русло, но вот-вот они должны были подтащить пулемёт.

- Мужики! Уходите! Уходите. – Вряд ли крик из воды, из рычащей и гудящей воды, мог долететь до своих, но Сёма, вдруг поймав ногами упор в огромную подводную глыбу, успел перекинуть ремень «токаревки» через шею и плечо, освободив руки. Теперь-то можно плыть по-настоящему, а не мешком. С навозом.

Пулемёт некоторое время искал ребят, и когда ударил по реке, Сёма уже был за поворотом. На карачках выбравшись на галечный пляж, стуча зубами, выдернул затвор, слил, вытряхнул воду из магазина. Потом побежал в заросли. Вовремя – две винтовочные пули, одна за одной, вспылив, лязгнули по камням прямо под ногами. Ах, вы. Паскуды!

- Тринадцать, на!

 

Быстро выкопать ножами могилу в смеси песка и гравия даже совместно не просто. Чуть присыпав тело, навалили холмик из камней, прикрыли сосновыми ветками.

- Товарищи. – Командир оглянулся на своих, хоть и не выстроившихся шеренгой, но честно тянувшихся по стойке «смирно», бойцов. – Мы провожаем в последний путь нашего друга, настоящего разведчика-красноармейца, настоящего русского солдата Азаткулова Ильяса, сына Исы. Он не был коммунистом, но он пал героем в неравном бою с фашистской нечистью. Советская власть с первых своих дней встала костью у всей нечеловеческой мрази. Империалисты, а за ними фашисты, пытались и пытаются уничтожить нашу Родину, вставшую на путь коммунистического строительства, растерзать ее на куски, поставить на колени. Но этого им не удалось сделать двадцать лет назад. И не удастся сейчас, потому что всегда на пути нечисти вставали и встают простые русские люди, простые рабочие, крестьяне и, вот, пастухи. К сожалению, в этой беспощадной классовой борьбе гибнут лучшие. Гибнут в первую очередь, потому что не прячутся за спины своих товарищей. Прощай, ефрейтор Ильяс Азаткулов. Вечная память героям! Смерть фашистским оккупантам.

- Вечная память.

- Земля пухом.

- Не поминай там лихом.

- Вечная память, брат.

Копоть приклонился к уху Дьяка:

- А как у мусульман с царствием небесным?

- Не знаю. Но, думаю, солдата нигде не обидят.

Все задрали головы: слева, приближаясь, нудно гудела «рама». Ну, вот и началась серьёзная ловля.

- Разойтись! Укрыться.

- Командир. Дозволь мне и Старшому поискать Сёму?

- Отставить! Как положено обращаться к командиру в РККА?

Ярёма аж задохнулся. Но приял:

- Товарищ старший лейтенант! Разрешите нам со старшиной Воловиком выйти на поиски Сёмы? Калужного!

- Не так. Пойдёте ты и Лютиков. На поиски два часа. Не более. Встретите или нет, сбор на точке. – Командир располовинил карту. – Это Свинцовые горы. Сбор здесь. Ориентиры: петля ручья и обрыв на западном склоне высоты. Сейчас десять сорок семь. Значит, в тринадцать часов на точке.

- Так точно.

- Найдите его. Мирон, обязательно найдите.

 

Ярёма, с почерневшими от заскорузнувшей кырдыковой крови спиной и плечами, бежал впереди как разъярённый лось. Лютый не успевал отслеживать вокруг ничего, он только догонял, догонял, догонял. И это по взбудораженному, раздразднённому боем тылу противника. Если фрицы тут же самолёт на поиски запустили, значит, отнеслись к засечённой группе разведчиков или диверсантов архисерьёзно. Надо бы отрыть глаза на затылке, развернуть слоновьи уши и нос вытянуть как у лисы. А тут – он только догонял, догонял, догонял. Чёрные от свернувшейся крови спину и плечи.

- Фьють! Вы куда?

Если бы Лютый не задохся, он бы, пожалуй, успел выстрелить на подсвист. Сёма! Чего он делает? Надо же было крякнуть. Или квакнуть.

Сёма поднялся, точнее, вырос из ниоткуда. И как они его не притоптали? А Сёма ещё и отругал:

- Вы чего, как лоси? Ломитесь. Немцев догоните.

- Где они?

- На десять минут впереди. Пятнадцать солдат. Два офицера.

- Тогда успею…

Ярёма сбросил автомат, мешок, подсумки и кобуру с ремнём, сдёрнув куртку и рубаху, вжал их в большую межкаменную лужу. Начал быстро и сильно жулькать. Вода тут же покраснела. А Сёма и Лютый, шаря глазами вверх-вниз по течению и вверх-вниз по берегам, старались не видеть трескавшиеся кровяные коросты на его голой спине, плечах, руках.

- Всё, пошли. Пошли!

- Всё. Идём.

И тут Сёма вскинул винтовку прямо около виска Лютого, и, встав как на картинке – левая нога вперёд, правый локоть отведён в сторону, чуть склонил голову к оптическому прицелу:

- Четырнадцать, на.

Ответно тоже выстрелили, но Ярёма и Лютый в два ствола подавили всякую вражескую активность.

- Идём! Идём! Идём!!

 

Бежали уже больше часа. От рощи к рощице, от рощицы к пучку кустарника, от кустов к одиноким деревьям. Падали, отдыхивались. То сзади, то впереди, то слева, то справа прямо по лугам меж холмов с надсадным треском пропрыгивал бронетранспортёр, кружили мотоциклы. На рысях туда-сюда носились усиленные до полуэскадронов разъезды. А они бежали, бежали. Падали в траву, выжидали, и снова бежали, бежали.

Хуторок спрятался от ветров на самом сломе орешниковой рощицы в пологий спуск в овражек. Три крытые камышом хаты, пяток небелённых стаек, грязно занавоженные, оцепленные молодой крапивой загоны. Останки телег, бороны. За хатами заготовились к цветению абрикосы, вишни, яблони, груши, сливы. С высоко задранной жерди колодезного журавля слетела ворона, за ней молча подались в рощу ещё с десяток, сидевших на земле. Вонь, и мухи. Жуткий смрад. И жирные зелёные мухи.

Перед входом вся семья – старик со старухой, две бабы, мужичок, два подростка и семеро мал мала меньше. Расстрелянные в спину лежали рядком, лицами в землю. Лежали уже с неделю – трупы вздулись и сильно потерзаны падальщиками. Птицы, зверьё – всюду следы бурных пиршеств и свар.

Зажав рты и носы, обошли хату. Там ещё двое. В изношенном солдатском, и босые. Окруженцы? Партизаны?..

Сёма сильно хлопнул-торкнул Ярёму и Лютого в плечи, и первым свинтил за стайку. Девять всадников на рысях направлялись прямо к хутору. По их следам? Или просто проверить?

Немцы, похоже, не знали про расстрелянных. Кони занервничали, закрутились, наездники ответно дёргали поводья, били своих лошадей под живот пятками. После минутных обсуждений пятеро спешились и, передав поводья камрадам, пошли проверять постройки. Но на первом же пороге задержались, позаглядывали через приоткрытую дверь. Потом бросили внутрь гранату. Врыв выкинул рамы, даже крыша подпрыгнула. Один солдат достал зажигалку, запалил пучок соломы, ткнул его под стреху. Хлопнул взрыв во второй хате, опять полетели стёкла, вынесло облачка муки. На стайки немцы гранат пожалели, просто пробили по несколько очередей.

Пожар взлетающими с крыш пучками-факелами сухого камыша в несколько минут охватил хутор. Загорелись плетёные, тонко обмазанные навозом с глиной стены сараек. Лопнула, растеклась огненными ручейками бочка с дёгтем. К трупному духу добавилась вонь подгорающего мяса.

Немцы, сдерживая беспрерывно ржущих лошадей, сделали несколько всё расширяющихся кругов, внимательно выглядывая – нет ли кого живого? Пару раз выстрелили в разбегающихся крыс. И ушли так же на рысях.

- Про ямку забыли.

- Теперь знаю: компост – сила.

Прокопчённые, вымазанные и вымоченные в отзимовавшей ботвяной гнили, разведчики, трудно продираясь сквозь сплошной тонкий тальник, спустились в овражек. Но воды там не было. Прошли метров триста – покрытый слоем сухой глины плоский, как мостовая, щебень. Пришлось выбираться неумытыми.

Дальше бежать опять по открытым луговинам. Падали от гула – но это летели бомбардировщики. Слева направо – наши. Справа налево – фрицы. Но «рама» больше не появлялась. Бежали, падали. Убедившись в безопасности, вставали, бежали. Бежали, падали, бежали.

 

Уже должен был показаться указанный Командиром на карте петляющий ручей. Очередная ясеневая или кленовая рощица вполне могла подпитываться его водой. Наконец-то можно будет отмыться. Последняя перебежка.

Лютый первым увидел украинских шуцполицаев. Точнее – услышал, и учуял запах табака. Это потом, позже, гораздо позже до него дошёл каламбур: «чуять» по-украински и есть «слышать».

Три молодых, здоровых полицая, вольно развалясь в тени мощного ясеня, самозабвенно играли в карты и, похохатывая, подкалывали друг друга. Серая униформа – мобильное подразделение. Две винтовки «маузер 192» и ППШ. Ещё кто есть?

Лютый отмахнув Ярёме и Сёме сховаться, прополз мимо игравших вглубь рощицы. Две привязанные лошади, опустив головы, дремали у двух тентованых телег. А где остальные шуцманшафты? Слева у ручья ещё четверо у почти бездымного костра готовили обед. Обильно снимая пробы, особенно с сала и самогона. Все?

И тут Лютый увидел собаку. Молодая немецкая – чепрачная, с характерно подсаженными задними ногами – овчарка самозабвенно следила за поварами, сглатывая слюну, заглядывала в рот каждому снимающему пробу. Но, собака есть собака, и стоило начать отступление, как она насторожилась. Лютый блином влип в землю, невидимый и неслышимый. Но запах! Запах… У овчарки на чёрном загривке поднялась шерсть. Она зарычала, и повара, переглянувшись, похватали оружие.

Лютый, длинной, почти в половину диска, очередью завалил двоих. Двое других полицаев попрыгали за деревья, и начали бестолково отстреливаться. А собака, истерично лая, носилась вперёд-назад, всё ближе подбираясь к Лютому. Тот, отбегая к телегам, короткими очередями не давал «поварам» подняться. За спиной тоже, было, началась пальба. И тут же кончилась: ребята кончили «картёжников». Хорошо бы, чтобы больше никого в роще не было!

Лошади, храпя, бились, взбрыкивали, пытаясь оборвать привязь. Да ещё собака, заходя со спины, всерьёз метила вцепиться в задницу. «Повара», продолжая беспорядочно стрелять, отползали, уходили вниз к ручью. Но кто бы их отпустил? Сёма уже забежал им во фланг. «Шестнадцать, на»? Или за сегодня уже «семьнаднать»?

Последний шуцполицай отбросил карабин и провопил из-за дерева:

- Не стриляйте! Я здаюся! Росияны, не стриляйте!

- Выходи! Подними руки и выходи. – Ярёма тоже, оказывается, успел подобраться к шуцу.

- Я здаюся! – Полицай поднялся, изо всех сил вытягивая руки. – Росияны, я здаюся!

Лет тридцати-тридцати пяти. Невысокий, но плотный. Если б не форма, самый обычный крестьянин: крупно-конопатый, белесый, даже ресницы светлые, как у хряка.

- Иди сюда. Какая часть?

- Мы? Двисти восьмый допомижный батальйон.

Лютый последний трассерный патрон истратил на совершенно одуревшую от злобы и страха овчарку. И тоже встал в рост.

- Жучку зачем? Щенок ещё. – Ну, только сёминого укора сейчас не хватало.

- Щенок?! Да она уже фашистка. Её уже на людей травили. – И сдавшемуся «повару»:

- Травили?!

- Двисти восьмый. Допомижный. Ни. Ни! Собака взагали не наша!

- А чья? – Ярёма выдернул у полицая из ножен немецкий штык, охлопал карманы.

- Гера штабс-фельдфебеля. Нимец. Вин там, в тий сторони.

Ярёма вдруг дёрнул головой и, вразмах руками, завалился на тонкие прутики шиповника.

Вторым выстрелом снайпер раздробил приклад лютовского автомата.

- Сё-ма!!

А Сёма уже выдохнул и, поймав промежуток между ударами сердца, ровно нажал на спусковую скобу: «восемнадцать, на»! Немец, падая с самого большого ясеня, бился о ветви, переворачивался. Каска зацепилась ремешком и повисла над самой землёй.

- Ах ты тварь! – Лютый догнал убегающего полицая, с маху ударил в шею ножом. – Тварь!

Вдвоём они едва дотащили Ярёму до ручья, положили ногами по течению, обмыли. Умылись сами, прополоскали комбинезоны. Лютый показал на ближний холм, поросший караганом, Сёма кивнул. Пропустив ремень под мышки, они заволокли тяжеленое тело на вершину. Глина с мелом копалась легко, через час на холме свеже белел ошлёпанный ладонями бугорок.

- Вот. Прощай, брат! Лютый, ты скажи, как надо. Как положено.

- Упокой, Господи, душу раба Твоего Мирона, прости ему прегрешения вольные и невольные, и даруй ему Царствие Небесное. А на земле сотвори ему вечную память.

- Вот. Вечную память. – И Сёма тоже перекрестился.

 

- Какого вы в бой ввязались? А Ярёма где? – Желваки Командира вздулись орехами. Сощуренные глаза из синих стали белыми. – Вы понимаете, что нас теперь … здесь накроют. Понимаете? Окружат на этой лысине. И кончат.

- Ярёма там. – Сёма показал пальцем направление. И сел, скрючился, накрыв голову капюшоном. Объясняться пришлось Лютому:

- В полпути выселки. Ну, хуторок махонький. Каратели всех, кто там был, и маленьких детишек тоже, расстреляли. За укрывательство двух красноармейцев. Которых тоже так на устрашение бросили. Немцы подъехали, хутор сожгли, но они явно ни при чём. А потом мы наткнулись на шуцманов. В роще. Да точно те самые! Из двести восьмого вспомогательного. Форма серая – мобильные, не местные. Местные в чёрной. Да и поостереглись бы местные открыто детей оставить. Прикопали бы. А, главное, в телегах награбленное: часы, крупорушки, маслобойка, швейная машинка. Посуда, обувь. Даже игрушечки. Куколки, мячик. С полицаями немец-снайпер был. Он Ярёму.

 

Повезло!

Протяжные, быстрые белые облачка, нанесённые южным ветерком от невидимого Маркотхского хребта, тоже оказались разведкой. Буквально через полчаса небо плотно и низко затянуло, где-то даже рокотнул гром. И пошёл хороший, полновесный дождь. Можно было возвращаться на заданный маршрут.

- Подойдём к Неберджаевской с юга, за шляхом леса хорошие. Осмотрим. От неё по прямой семь-восемь километров к железной дороге. На станцию Нижнебаканскую. Наблюдаем. – Командир, Старшой, Копоть и Дьяк, соприкасаясь лбами под прорезиненной немецкой накидкой, в пятне туманящегося их дыханием фонарём следили за передвижениями карандаша по карте. Сантиметр туда, три сюда: всё понятно. – Опять по железке двадцать кэмэ поднимаемся до Верхнебаканской. Отнаблюдаем. Далее шесть кэмэ – Убых. Здесь авиаразведка отметила особую активность фашистов, но с хорошей маскировкой. И зенитки там зачем-то пятидесяти-миллиметровые, танки пробивают. В Убыхе и приказано брать языка. Далее у нас Волчьи ворота, и на Гайдук, Кирилловскую. Переходим фронт севернее Новороссийска.

- Нас там ждут? – Старшой колыхнул фонарик, ослепив Дьяка.

- Пока ждут. Всё? Всё. Сверяем часы. Пятнадцать-ноль-три.

Аккуратно сложив, спрятав в планшет карту, командир стряхнул плащ, накинул поверх вещмешка, затянул под горлом шнуры.

- По коням.

Повезло. Дождь из ливня осеялся в затяжной моросильник. Это же хорошо, очень хорошо: тереться в зарослях и карабкаться по склонам теперь посветлее, а собаки пусть дрыхнут в будках, всё равно, никаких следов не остаётся. А потом и туман покроет.

Головные молчат всегда. Тыльные молчат в основном. А основное ядро, нет, нет, да и перешепнётся:

- Дьяк, твоими молитвами? Дождик-то. Божья милость? Или подфартило?

- Так это одно и то же.

Живчик озадаченно отстал. Конечно, ему жуть как хотелось узнать, о чём закрывом тёрли бугры. И почему Дьяка к себе взяли. Но напрямую колоть даже мужика не по понятиям, надо ждать, когда сам сольёт.

 

Дождь, дождик, дождичек. Дорогой ты наш! Шагов не слышно, видимость ограничена. А через час уже и сумерки. Только, вот, жуть как скользко. И трава, и, особенно, камни – любой подъём или спуск теперь отнимали сил – и времени! – куда больше. А ещё Пичуга хромал всё сильнее. Командир нёс аккумуляторы, Старшой выстругал и выдал лёгкую еловую «трость», и, всё равно, приходилось под него общий ход, если не сдерживать, то не разгонять.

Однако самая подлая нежданость-негаданость разведчиков караулила на берегу Наберджая. И так-то немирная, под затяжным дождём речка поднялась на полметра, превратившись в ревущий мусорно-грязевой поток, торпедами бьющий в окружённые бурунами валуны вырванными с корнями где-то в горах деревьями. Невидимое за плотными, сочащимися моросью тучами, солнце скатилось на запад, так что света оставалось на полчаса. Лютый, как имевший уральский опыт преодоления горных рек, вызвался найти брод. Трижды на широких разливах он, упираясь в трёхметровый шест и изворачиваясь от мусора, пытался подобраться к противоположному берегу. Но не доходил и до середины: вода поднималась к поясу, и легчающее по закону Архимеда тело не справлялось с давлением. Ещё чуток выше – и понесёт-унесёт.

Только на четвёртом плёсе, уже совершенно окоченевший, Лютый, пусть много ниже намеченного, но таки добрался, на карачках вполз в уже непроглядно чёрный тальник противного берега. Через полчаса мигнул фонариком – чисто, никого.

Перебредали все вместе, кружком – положив руки на плечи друг другу. Точнее – вцепившись друг другу в плечи. И так – по приставному шажку на «раз-два», вращаясь живой шестерёнкой, двинулись поперёк потока. И вдоль по потоку: сбивало мощно. Пару раз им просто везло, когда тяжёлые стволы, топыря корни и ветви, проносились почти в касании. Сцепка, пусть не очень дружно, но удерживая сбиваемых и подскальзывающихся, продолжала на «раз-два», «раз-два», своё сложно ориентированное движение. Через паузы Лютый кратким подмигиванием обозначал направление, но, всё равно, выйти удалось только метров на сто ниже намеченного.

- Ну, братва, как мы её! Кодлой-то!

- Ты хотел сказать «коллективом»?

- Командир, он хотел сказать «шайкой»!

- «Шоблой»!.. «Бандой»!.. «Колхозом»!.. «Ансамблем»!..

Рвущийся смех, давясь, сдерживали, сжимали, гасили до сипа и шипа. Командир, и тот фыркнул:

- Тихо вы! Пять минут на протирку оружия, отжим одежды и смену портянок.

И опять, разряжаясь, все разом зашипели и захрипели.

 

***

 

Отца, Василия Митрофановича Благословского, как лучшего выпускника физико-математического факультета Санкт-Петербургского Императорского университета, пригласил, в тоже Императорский, Томский имени Александра III, Фёдор Яковлевич Капустин – земляк-омич. Пригласил лаборантом в свой кабинет физики медицинского факультета, с «отменной перспективой». Именно Капустин познакомил молодого естествоиспытателя, гордящегося научным атеизмом, с профессором богословия иереем Дмитрием Беликовым. Может, для их взаимного обламывания колючек к собственной душевной комфортности романтика-полувера. Фёдор Яковлевич с нескрываемым удовольствием наблюдал идейные дуэли, порой подбрасывая поленце в гудящее пламя страстных попыток «чисто логически» доказать реальность одного из взаимоисключающего. Споры из университетского кабинета переходили в его домашний, оттуда в столовую, порой затягиваясь до полуночи под сипение самовара со смородиновым или стерляжьим пирогом, а то и под рюмочку «лабораторного производства».

После возвращения Фёдора Яковлевича в столицу, уже ординарный профессор Благословский был передан Беликовым в качестве «почти-члена-семьи». Отец Дмитрий крестил первых двух дочек Благословских, а Димочке даже стал крёстным восприемником.

Когда подросший Дима уже не только запоминал всё, но и оценивал окружающих, то болезненно переживал желчную язвительность отца в отношении вернувшегося из России в Сибирь старика-крёстного. Принявший постриг через несколько лет после вдовства, пенсионер с сохранением звания «заслуженный профессор», искренне, было, поверивший в обновление мира и Христовой Церкви революцией, епископ Димитрий вдруг «завернул» в консерватизм и принёс покаяние Патриарху Тихону. А уж когда стал архиепископом Томским и Новониколаевским, и членом Патриаршего Синода, Благословский-старший окончательно вычеркнул его из списка обязательных к общению.

Отец тогда сам не выглядел героем. Его патриотизм первых лет Мировой войны перебродил-переродился в критику всего вокруг него неуспешного. Он злобно обличал чиновную нерасторопность и буржуазную суетливость, ругал чванливую власть в столице и провинциальные туго-думские сборища, клял коллег-преподавателей за равнодушие к «делу Сибири» и студентов за уже запредельную развращённость при нежелании взрослеть. Доставалось и семье. Побывав в выборной власти во время эсеров и при Колчаке, он, едва оправданный комиссией ВЧК, никак не мог успокоиться, смириться с тем, что никто более не спрашивал его мнений о реформах образования, и всё в Томске творилось под копирку из центра, что опять пришло время не агитировать и не дискутировать, а возвратиться к столовым беседам, и, желательно, негромким. Это ему, наследнику и продолжателю сибирского областничества, публично ставившему в тупик Ярославского и Луначарского в их пропагандистских турне по Сибири? Особенно отца бесило то, как его бывший старший, но столько лет «сердечный друг», сломившись, пытался оправдаться, проповедуя окружающим в духе Экклезиаста: «всё в мире зря».

- Мы, что, эти двадцать лет прожили зря? Мы свалили сгнившую империю, что, бессмысленностью своих страданий? Мы умирали в Гражданскую войну, до и после неё сидели то в царских, то в большевицких тюрьмах за идеалы, свободу, за справедливость и гармонию – и всё зря? Очень удобный отнорок для страха, мелкого, очень личностного страха: Бог всё решает, мы только свидетели. Только как его же учение декларирует, что «вера без дел мертва»? Он, профессор, что, не видит, насколько самоубийственно противоречиво христианство в однобокой его трактовке? Да, он пожилой, слабый, и я готов его простить, но пусть молчит! Молчит!

Дима, наверняка, на отца смотрел тогда глазами матери. Это её оценка – «кликушество», вряд ли к десятилетнему такое слово пришло бы само. Сёстры готовились к периоду брачевания, их влекло кучкование вокруг нового, будущно-светлого, и над «родителем» они откровенно глумились. Всё это ставило мысли и чувства вразнос: к матери он ещё бы по-детски прижимался, но сёстры слишком много о себе мнили, поэтому их новые друзья-комсомольцы тоже отторгали. И противиться отцовскому духу получалось в одиночестве.

Умиротворение обреталось только рядом с крёстным. Вкусно пахнущий воском и ладаном владыка аккуратно обходил болезненное по периметру «все ли здоровы?», «ну, как отпраздновали?» всё-равно чей день рожденья. И на каждую встречу у него имелась в запасе пара историй из далёкого, «до тебя», прошлого, где папа и мама были радостны, очень умны и красивы. Поминал и прадеда, омского протоиерея, от которого пошла их фамилия. Дима в полноту сердца сытился покровительственным теплом, которого не получал дома. Поэтому чем больше его пытали родители и третировали сёстры, тем изощрённей он скрытничал. Вряд ли из-за тона их запретов, он мог внять, какую опасность для семьи несли даже мелкие поручения находившегося под круглосуточным наблюдением архиепископа. Зато, какой же мальчишеский восторг – как настоящему разведчику, незаметно кому-то что-то передать записку или на словах, через чердак – как бы за голубями – проникнуть в запечатанный храм. Ну, иной раз провести через огороды каких-то богомолок. Или богомольцев. И молчать, молчать об увиденном и увиденных.

А ещё владыкина библиотека! Совсем-совсем не такая, как дома. И всегда объяснимая, с шуточными примерами или тихо-серьёзными толкованиями всего загадочного, таинственного, того, что лежало до поры в нём глубоко, едва-едва чувствуемое.

Конечно же, отец и крёстный изредка встречались, обычно после большого праздника в Троицком соборе принимая приглашение отобедать, Благословские, в числе иных «ближних», сидели за всё скудеющим архиерейским столом, как бы по-былому беседовали. Но не искренне, и расходились каждый со своим. Отец, было, немного снизил уровень критиканства, когда в марте двадцать седьмого владыка Димитрий воспротивился судорожности решений центральной власти местоблюстителей и заявил областную автокефалию. Отец даже попытался использовать этот резкий поворот церковной жизни Томска для возрождения идей Ядринцева и Потанина, но, понятно же, «дорогой друг» отстранился. Даже уход в «демократический» григорианский раскол не мог больше оправдывать в глазах отца социопатию Русской Церкви. Давно уже не участвовавший в её таинствах исповеди, причащения и, тем паче, соборования, Василий Митрофанович Благословский через статью в газете физико-технического института «Науку – на линию огня!» объявил миру об окончании эпохи христианского мессианства. Даже процитировал Энгельса: «В истории первоначального христианства имеются достойные внимания точки соприкосновения с современным рабочим движением. Как и последнее, христианство возникло как движение угнетённых: оно выступало сначала как религия рабов и вольноотпущенников, бедняков и бесправных, покоренных или рассеянных Римом народов». Но, увы….

Что мама? Мария Иоанновна, урождённая фон Сидов, была лютеранкой, и её всегда смущала «византийская пышность посреди соломенных крыш». Так что она и ранее разделяла мужние идеи о ликвидации анахронизма монастырей, об упразднении всевластия невидимого простым прихожанам Синода, о переводе служб на местные языки, и некоторые подобные. Хотя, когда в августе тридцать второго владыка умер от паралича сердца, она оплакивала его искренне. И как свидетеля своей молодости, радости и красоты.

А Дмитрий, с четырнадцати лет уже никого не спрашиваясь, к пяти утра ходил на ранние службы, проводимые для своих то в Преображенском соборе, то в Благовещенском, то в Никольском храме на Монастырской-Семашко. Потом, когда почти не осталось священников, собирались вокруг псаломщика Николая Богданова, служили мирянским чином «изобразительны». Последним держался настоятель кладбищенской Вознесенской церкви на улице Иркутской протоиерей Илья Коровин. Коренной томич, закончивший местную семинарию, с псаломщика до протоиерея никогда не покидавший город отец Илья в последний раз был арестован весной и расстрелян осенью тридцать седьмого по обвинению в участии в «Союзе спасения России».

 

***

 

Дождь окончательно выложился, и сразу всё затянуло туманом. Так что дорогу пересекли без проблем. А дальше начинался бескрайний лес, плотно покрывающий мелкие горки и щели вперёд на запад от Нижнебаканской до Верхнебаканской, и справа на юг до Маркотхского хребта. Лес, в котором просто обязаны быть партизаны. Местные коммунисты, не пробившиеся окруженцы или сбежавшие из плена, но быть должны. Однако у штабных точных данных не было.

Везение продолжалось. На границе поля и леса они буквально ткнулись в пасущуюся лошадь. Чёрно блестящая от дождя, пузатая, тонкошеяя кобылица испуганно всхрапнула и лёгким намётом ушла в туман. Да никак стреноженная! Сёме нужен был только кивок Командира.

- Дьяк, Лютый, нагоните на меня. Слева загребайте.

Большим обходом им удалось обогнать невидимую кобылку и, похлопывая по бёдрам и почмокивая, погнать вдоль лесной кромки назад. Жалобное ржание, топот – лошадь забилась, придушенная сёминым арканом.

- Тпрру! Тпрру, милая. Не балуй.

Лошадь, страшно закатывая глаза и скаля зубы, хрипела, мотала головой и крутилась, наматывая на себя и верёвку, и самого Сёму.

- Не балуй. Тпрру. Милая. Ну, милая?

Минут через пять Сёма всё же уговорил, остановил истерику и, перехватив армейскую уздечку, приотпустил петлю.

- Вот и хорошо. Хорошо.

- Она немецкая. Пичуга, как будет «тпру»? И «но»?

- «Трпу» – «хей», «но» не знаю. «Кобыла» на немецком «штуте».

- Так и назовём: Штука.

- Штуте!

- Штука, Штука. – Сёма погладил кобылку по переносице, она ответно покивала, доверяясь новому другу. – Штука.

- А что, Сёма, твоя сивка-бурка какой грузоподъёмности? – Живчик просто ужом вертелся возле чужого прибытка. – Вон, рацию бы на неё навесить, да и ещё чем есть. Жаль, раньше бы такую захомутать. Я бы пулемёт прихватил.

Лес в тумане ещё то удовольствие. Пройдя, точнее проковыляв, спотыкаясь о погнивший валежник и выпирающие из каменистой почвы корневища, пару километров, сделали привал. Выкопав двойную ямку под скрытный костёр, долго поджигали, раздували стружку, шишки, лом сухостоя.

По трое посменно грелись, сушились. Мелкими глоточками пили кипяток.

- Осенью, поди, тут на каждом дереве фрукт.

- И фрукт, и овощ. Но осенью.

- А сейчас?

- Сейчас весна. Нюхай цветочки.

- А так же олени, косули, кабаны? Фазанов-то и зайцев мы видели, – Пичуга разбинтовал ногу. Опухоль покраснела.

- Ты задирай её. Ляжешь, упрись пяткой в дерево, – Старшой продавив сустав большими пальцами, наблюдал, как быстро восстанавливаются вмятины. Переглянулся с Командиром. – И не робей, до свадьбы заживёт.

- Охотиться времени нет. Так бы, конечно, хорошо кабанчика или косулю добыть. – Командир положил ладонь на плечо Дьяка. – Сменишь Шигирёва. Через час Тарас Степанович заступит.

Однобоко обогревшиеся, наскоро прокалив штаны и портянки, кучно валились спать на нарубленный под расстеленные плащ-палатки пружинистый еловый лапник. Укрывались тоже по-товарищески – один плащ на двоих. В этом преимущество четырёхугольных советских солдатских накидок перед немецкими треугольными «цельтбанами». Сменяя Копотя, Дьяк неспешно взобрался на старый-престарый вяз. Поудобнее расставив ноги на толстенной, даже не согнувшейся под ним ветви, правым боком привалился на ствол. Огляделся.

Облачность на востоке отжалась, выпустив почти уже полноликую луну. И освещённый туман цедился под блестящими росой кронами живыми струями, стекал в темноту ущелья. На западе всё ещё мутно дождило, на севере багровое пятнышко отмечало далёкий пожар, а на юге – может это только воображение? – проявились горы, настоящие кавказские горы.

Не в осуждение, просто вспомнилось: «Се Жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща: недостоин же паки, егоже обрящет унывающа. Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси Боже, Богородицею помилуй нас».

Блюди убо, душе моя… Какая же ширь и полнота Божьего мира. Почему человек не видит этого? Вот уже тысячелетия смотрит на эту луну, эти звёзды, облака – и не видит. Ничего не видит, кроме праха земных вещей.

Ладно, не отвлекаемся. Что у нас внизу?

Костерок на дне ямки быстро догорал, подмерзающие ребята сонно жались друг к дружке. Подвязанная длинной верёвкой Штука что-то громко выщипывала под туманным течением. Собственно подойти к ним могли либо с дороги, либо с горки. А с ущелья? Да там всё сплошь завалено буреломом, похлеще казачьей засеки, днём-то не пролезть. И с дороги вначале наткнутся на лошадь, она загодя учует. Тогда горка? Опять же, лес, как пить дать, с партизанами, ночью по нему никто не шарашится. Всё равно, внимание туда. Осторожно поменяв ноги, теперь налёг на ствол левым плечом. Там, за горами, Чёрное море. Подумать только – Чёрное море! Читал, слушал, смотрел фильмы – «Дети капитана Гранта», «Сокровище погибшего корабля», а вот какое оно, настоящее море?

Ярёма утверждал, что вроде бы одно и то же море на самом деле везде разное. Разный цвет, разный запах. Солёность. Любил вспоминать, как в тридцать девятом он с женой и дочками «ходил» на теплоходе из Ялты в Анапу. А там море мелкое-мелкое, песочек горячий-прегорячий, купи мороженого – и для детишек полный праздник. А для отца на каждом углу «анапа крепкая» на розлив. «А для жены»? – «А для жены счастье детей и мужа уже праздник. Только-то купить ей новый сине-полосатый купальник – как у всех в Анапе, а не как её красно-полосатый ялтинский, белую шляпку и шлёпки для пляжа – как у всех в Анапе, ещё соломенную шляпку для прогулок по базару, ну, как у всех в Анапе зонтик для прогулок к водолечебнице Будзинского, ещё местные туфли для танцев, к туфлям платьюшко, лучше два, к платьюшкам сумочку, на вечер плед-накидку, на полдень прозрачную кофточку, к ней духи и не забыть про цветы. Всё! Жена точно так же счастлива, как и муж, и дети».

Ярёма, Ярёма, дорогой ты наш Мирон Никифорович, как ты чернел, наливался кровью, когда в разведрезерв являлся почтальон. И опущенные в работу глаза предательски блестели, пока ты старательно что-то подтачивал, подшивал, подгонял по росту. Каждый ремешочек, каждый подсумок доведён до предела удобства, что уж там обувь или вещмешок! Пистолет при передёргивании затвора не то что не клацал, даже не чакал.

А мы ведь, дундуки, потом ещё два-три дня бесцеремонно счастливо делились семейными новостями. Кырдык хотя бы знал, что его жена и сын дома, не под фашистами. Как ты рвался в дело, как ловил сводки: Сталинград отбили, Краснодар освободили – так вперёд, вперёд, вот мы близко, всё ближе к Крыму!.. к Ялте…. Ярёма, Ярёма, прости ты наше самотничество. Наш благополучный эгоизм. Упокой, Господи, душу раба Твоего Мирона, прости ему прегрешения вольные и невольные. И нас, Господи, прости и помилуй.

 

Штука перестала щипать траву, вскинув голову, острыми ушами заловила нечто-то её встревожившее. Дьяк довернулся, сменив затёкшие ноги, переложил автомат поудобнее. И кобылка внизу тоже нервно перестукнула передними копытами, потянув воздух, чуть слышно всхрапнула. И Сёма услышал! Через секунду он уже присел рядом на одно колено, приложив приклад винтовки к плечу. Во как они быстро сошлись. Где-то далеко за ущельем одиноко залаял-завыл шакал. Очень далеко. И Штука, покрутив ушами, успокоилась. Сёма нежно потрепал, погладил её по шее: увы, угостить нечем.

А внизу покряхтывал Старшой: смена, пора спускаться.

- Не люблю волчий вой.

- Это не волк, шакал.

- Всё одно не люблю. Подсади! – Кряхтя ещё жалостливее, Старшой забрался на ясень. – И как петух на насесте торчать тоже не люблю.

- На горку поглядывай. Не любя.

- Иди, спи ужо.