Встречи
Литературная судьба моя – горькая полынь: тяжко из деревенской грязи угодить в белоперчатные князи; а и грех жаловаться: на склоне лет одобрительно хлопали по плечу былые мастера, а к сему, сподобился и общаться с писателями, коих при жизни величали классиками, а тех, кто в здравии, величают и поныне[1]. Валентин Распутин …многая лета, многая здравия… изрядно подсоблял мне, смутному и зелёному; с Владимиром Личутиным завязалась творческая и житейская дружба; с Василием Беловым обменивались книгами и письмами; не единожды встречался и с Виктором Астафьевым – в Красноярске, Дивногорске, Овсянке, в Барнауле, Бийске, Сростках, где мы вместе беседовали с енисейскими и алтайскими книголюбами, сиживали рядом в дружеских застольях; и, наконец …поминал выше… Астафьев однажды письменно толковал о моих рассказах.
Коли виделся с Виктором Петровичем годом да родом, мимоходом-мимолётом, то и не скопил в закромах столь случаев, чтобы писать обширные воспоминания, а привирать – грех. Вдруг …может, ни к селу, ни к городу… помянулась расхожая на Алтае, писательская байка… Как из снежка, пущенного под гору, вырастает снежная баба с морковным носом, так и после смерти Василия Шукшина обильно и стремительно вырос круг его близких друзей, жаждущих покрасоваться на фоне Шукшина, а может, и копейку зашибить на воспоминаниях. Попутно сочинялись и мемуары в духе: я и Шукшин…
И вот, якобы, на Алтае затеялся вечер памяти Шукшина, где писателя вспоминали его приятели и знакомцы; и когда вечер уже затихал, на сцену самостийно пробился застарелый стихоплёт, который так измаял писателей кудрявыми и корявыми виршами, что иные слабонервные, завидев стихотворца, падали в обморок. Забрался мужичок на помост и вещает: «А ведь и я встречался с Макарычем, и я хочу писать воспоминания… Помню», – говорит, – вхожу в приёмную второго секретаря Алтайского крайкома партии, а секретарша говорит: «У него Шукшин на приеме…» О, думаю, подфартило: с Шукшиным свижусь, побеседую, – худо-бедно, мы с Макарычем старинные друзья. Выходит Шукшин… в сапогах, кожаном пиджаке, сердитый… тут я и подбежал: «Здравствуйте, Василий Макарыч; помните меня?.. я вам стихи посылал… в амбарной книге…» Макарыч и говорит: «Почитал, почитал, дружище; да ты же ходячий гений…» Но тут вздымается другой поэт и обличает «гения ходячего»: «Да мы же, Федя, с тобой вместе были в крайкоме, и я слышал, что Макарыч ответил; он вот так махнул рукой на тебя и говорит: «Пошел-ка ты, Федя, к едре-е-ене фене!..»
Байка, конечно, но и нет же дыма без огня… Смех смехом, а и Виктора Петровича, видимо, постигала та же посмертная участь обрести тьму друзей. А к друзьям добавилась и тьма исследователей, что прошарили сочинения до жалкой запятой; помню, в Перми на Астафьевских чтениях среди мудрёных речей слушал профессорский доклад… про эмоционально-семантическую роль многоточия в произведениях Виктора Астафьева. Все исшарили, все истолковали; словно заплесневелым илом, завалили вымыслами и домыслами творческую и житейскую судьбу писателя; а ныне и до многоточий добрались…
Кстати, Виктор Петрович осчастливил сразу три российских города: Красноярск – здесь прошли детство, отрочество, ранняя юность, а потом – и преклонные лета; Пермь – в пермские земли вернулся после войны с женой-пермячкой; Вологду – здесь долгие годы жил и творил. Осчастливил, перво-наперво, издателей и библиотекарей: под писателей, вроде меня, казна и ломаного гроша не даст, а уж под Распутина и Астафьева раскошелится, вот почему и крутился подле них окололитературный, ловкий народец. На помянутых советских деревенщиках нажились и услужливые, хитрые критики, и ловкие издатели, и прочие бойкие деятели искусства и журналистики.
Славили и славят Пермь и Вологда Виктора Астафьева, но писателю роднее Красноярье: здесь речным туманом уплыло в небесную синь деревенское детство, воспетое и оплаканное; здесь – батюшка Енисей, оживший под писательским пером, матёрый и непостижимый в мощи и красе. Изначально и свиделись мы с Астафьевым в Красноярье, где с широким и хлебосольным советским размахом гремели Дни «Литературной России»; и писательскую братию, что слетелась со всей России-матушки, не токмо поили и кормили от живота, но и катали по Енисею на белом корабле.
Речи Астафьева, публичные и тихие застольные, я не запечатлел в «записных книжках», а посему вспоминаю смутно, ведаю своими словами. Хотя слушал Петровича, отпахнув рот, страшась проронить и мелкое словцо, поскольку вырос среди мужиков, что не токмо анекдоты травили, а и веселили народец сельскими байками, искусно ведали таёжные бывальщины и былички про нежить лесную, полевую, водяную и болотную, избянную и дворовую. Я вырос в мудром и украсном говоре, словно в тайге, дивной и щедрой.
Пристально всматриваюсь в черно-белую карточку, где десятка три писателей, гуртясь на палубе, замерли в ожидании птички-синички, что выпорхнет из фотокамеры: вот писатель Хайрюзов и я сидим на резиновой лодке, а меж нами – астафьевская внучка, а над нами – Петрович и его Марья, а далее – провинциальные сочинители, вроде меня, грешного, коих власти осчастливили писательским праздником. Счастье же лицезреть, слушать знаменитого писателя, гулять по Енисею на белом корабле, спорить, соглашаться в жарких застольных беседах, наперебой читать стихи, а ино и прозу…
Тут же родилась и другая карточка: полумесяцем выставили на потеху и поглядение бородатых писателей, куда угодил и я, забородатевший, кажется, с пелёнок; впрочем, ради красного словца молвлено с пелёнок, а ежели без прикрас: стукнуло двадцать девять лет, «Литературная Россия» напечатала рассказ с благословляющим распутинским словом, потом газета присудила премию «за лучший рассказ года», хотя, думаю, за распутинское слово, тут и бросил я скоблить скулы, тут и зарос гнедой шерстью по самые очеса. Помню, гладко выбритый, горемычный писатель, едко высмеял меня: «Как в люди выбъются, так сразу бороду растят…». В бородатые, что сбились на нижней палубе, угодили и други мои Михаил Щукин – прозаик из Новосибирска и Владимир Башунов, Царствие ему Небесное – талантливый русский поэт из Барнаула. И помню, Астафьев с верхней палубы с отеческой улыбкой поглядывал на бородатое писательское племя, и может, вертелась в уме ходовая присказка: борода, что лопата, а ума маловато; либо иная: борода, что лопата, и ума – палата.
Брежневская власть уже не страдала большевистским богохульством, и писатели в Красноярске посетили храм, потолковали со священником. О чём, хоть убей, не помню; да и священник в памяти не осел, поскольку меня, как и всю писательскую поросль, интересовал и волновал лишь Виктор Астафьев, о ту пору советской властью уже отмеченный Звездой Героя социалистического труда, двумя Государственными премиями СССР, изданный многомилионными тиражами, переведённый на все языки читающего мира.
Среди молодых гостил в Красноярье и Владимир Константинович Сапожников, тоже матёрый сибирский прозаик; а коль годами был близок Астафьеву и тоже воевал, то по-дружески и подсмеивался над писателем-приятелем. Но и Виктор Петрович за словом в карман не лазил, тут же лихо отшучивался. Жаль, не запечатлел я потешную перебранку пожилых бывалых мужиков дословно, а посему ведаю своими словами.
Помню, выбрались мы из автобуса, любовались храмом, тут и Астафьев подкатил на лаково сверкающей, чёрной «Волге» …а может, белой, либо бежевой, вишнёвой… в каких ездили советские вельможи, вроде секретарей обкомов и крайкомов. Сапожников, помню, хвастливо говорит Астафьеву: мол, Витя, у тебя «Волга», а у меня, брат, «Нива»… «А у меня – ещё и водитель…» – осадил его Витя. «Нива» в благословенную брежневскую тишь …увы, перед грозой… тоже почиталась машиной начальственной, а для худых дорог – родной и дорогой.
Ещё, помню, громоздкий наш автобус, неуклюже разворачиваясь на овсянкинских улочках, причалил к усадьбе Астафьева, и говорливой писательской братией наполнилась деревенская ограда, плавно переходящая в огород. «Витя, а на какой грядке тебе памятник поставят?» – усмешливо спросил Сапожников, на что Виктор Петрович осерчало сверкнул зорким оком и, кажется, промолчал. Но когда мы нагрянули в усадьбу писателя Буйлова, и нас встретил малый лет трёх-четырёх, что сидел на заборе и весело вопил, вот тогда Виктор Петрович и ответил: «Ума мало, молотит чо попало, вроде моего друга…» – и с лукавой улыбкой кивнул на Сапожникова.
Писательская братия любила Виктора Петровича – талантливого прозаика и затейливого балагура и баешника, каких в стародавние времена записывали шустрые туристы-фольклористы, хотя и жаль, что краснопевец-енисеец, случалось, солоно солил, остро перчил бывальщины и байки; и соромщина, словно трава-дурнина в житном поле, вскоре проросла и в художественной прозе – вспомним роман «Прокляты и убиты».
Валентин Распутин уродился потаённым, молчаливым …злоязыкие про эдаких обычно добавляют: мол, себе на уме… и если и говорил в дружеском кругу, то кратко и притчево; Астафьеву же был отсулён природой и породой дар сказителя и народного певца. По воспоминаниям тот обладал сочным басом, переходящим в густой баритон, коим бы дьякону петь на божественной литургии и в архиерейском хоре. Так и слышишь, Виктор Петрович, яко Шаляпин, возглашает: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром; яко видеста очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех людей, свет во откровение языков, и славу людей Твоих Израиля»
Где бы не сбилась в застолье писательская братия, если там оказывался Астафьев, то застольники слушали лишь его – мужики с восхищением, барыни и барышни с любовью, иные, может, и с надеждой на взаимность... Астафьев не чурался страстей мира сего, отчего и творческая, да и житейская судьба соткались из трагических противоречий. В «мировой паутине» ныне изрядно воспоминаний и о сугубо личной жизни Виктора Петровича; вот выписка из недавно прочитанных: Астафьев «На фронте он несколько раз был тяжело ранен, здесь же он в 1943 году познакомился со своей будущей женой Марией Корякиной, которая была медсестрой. Это были два разных человека: Астафьев любил свою деревню Овсянку, где родился и провёл самые счастливые годы детства, а она не любила. Виктор был очень талантлив, а Мария писала из чувства самоутверждения. Она обожала сына, а он любил дочь. Виктор Астафьев любил женщин и мог выпить, Мария ревновала его и к людям, и даже к книгам. У писателя были две внебрачных дочери, которых он скрывал, а его жена все годы страстно мечтала лишь о том, чтобы он был всецело предан семье. Астафьев несколько раз уходил из семьи, но каждый раз возвращался назад. Два таких разных человека не смогли покинуть друг друга и прожили вместе 57 лет, до самой смерти писателя. Мария Корякина всегда была для него и машинисткой, и секретарём, и примерной домохозяйкой. Когда жена написала собственную автобиографическую повесть «Знаки жизни», он просил её не публиковать, но она не послушалась. Позднее он также написал автобиографическую повесть «Весёлый солдат», которая рассказывала о тех же событиях[2].
«…Привыкали они друг к другу долго. Характер у Астафьева был тяжёлый, неуживчивый, но брак не распался, выдержал, во многом благодаря ангельскому терпению Марии, за которое Виктор уважал её и любил всю жизнь. Несколько раз за время их супружества неусидчивый Астафьев вдруг срывался с места и куда-нибудь уезжал – то в Вологду, то в Красноярск, то ещё куда-нибудь, и не на маленький срок, а на полгода или дольше. Но возвращался он всегда, и Мария молча, без слова упрёка принимала его обратно…»[3]
Может, ошибаюсь, но чудится, в дольнем мире вдохновенно и верно Астафьев любил лишь природу, искусство, и особо литературу… Помню, вначале девяностых, ещё не отчалив от патриотов к либералам, будучи на Шукшинских чтениях, Астафьев горько и прилюдно толковал о русской словесности, и, слава Богу, без соли и перца. Заповедовал: коли русская литература выживет, выстоит вопреки властителям-растлителям, то не грех бы литературе и памятник поставить, – эдакую величавую скульптурную композицию: измождённый писатель, которого подпирают две заморённые бабоньки – библиотекарь и учитель литературы… Эдакий бы памятник возвигнуть в Красноярске, да хоть в самой белокаменной столице… Позже в застолье …вроде, в Шукшинских Сростках… когда братья писатели завеселели, я, помнится, возразил Астафьеву: дескать, колесил и куралесил по Иркутской губернии, беседовал с библиотекарями, учителями словесности, и нигде не видел заморённых, даже в глухомани, но – все крепкие, ядрёные… Виктор Петрович осерчало сверкнул одиноким оком …не любил, чтобы перечили… и, кажется, проворчал: мол, картошку сеют…
Да-а, были Шукшинские литературные чтения, где Астафьев, Белов, Распутин, Личутин глаголом жгли сердца людей, проповедуя любовь к родному русскому народу; а как чужебесы порушили народную власть и обратили Российскую Империю в топливную колонию Запада, то и Чтения обратились в лицедейский Фестиваль, где, утеснив писателей, артисты тешили толпу, жаждущую хлеба и зрелищ. Впрочем, среди артистов, слава те Господи, случались и русские народные, самородные, достойные былых Шукшинских чтений.
[1] Когда зрели сии записки в житейском и творческом здравии пребывали Астафьев, Носов, Белов и Распутин.
[2] «Лейтенантская проза» – Виктор Астафьев» Сайт «Военное обозрение», 16 апреля 2013.
[3] Интернетсайт «Вера. Светлое радио». 2015.