Есенин: Америка, «она — страна негодяев»
Есенин: Америка, «она — страна негодяев»
Сознание Есенина разорвано в клочья, которые не собрать воедино, ибо во всём у него противоречия. Виной тому вино, срифмовал бы поэт и прибавил, да к тому же дурное окружение, — чуждые люди лезут в его душу, копошатся в ней, как в своей. Но и время было такое: Россия на дыбах, и всё в ней поставлено с ног на голову, и душу уберечь, что духовный подвиг свершить.
Словно тройка коней оголтелых,
Прокатилась во всю страну.
Напылили кругом, накопытили,
И пропали под дьявольский свист.
Оголотелое время сбило поэта с ног. Противоречивым становится даже само отношение Есенина к русской деревне. Его уже раздражает она, старо-укладная, о чем он и пишет, вспоминая путешествие в Европу и Америку:
«Вспомнил про «дым отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь», как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию».
Нет, разлюбить ее и убогую Есенин уже не сможет; и до самого последнего часа будет печалиться и плакать по избяной, ржаной и конской, сермяжной Руси, и трогательно до слёз вспоминать мокрогубого телёнка, лежащего в углу на жёлтой соломе, потом шатко расхаживающего по избе, как будет вспоминать и «смешного дуралея» жеребёнка, бегущего за паровозом, пытаясь обогнать стальную машину.
И будет он еще воспевать деревню, исконно-русскую, конно-гужевую; и будет в нём и страх за неё, тихую и мирную, перед жестоким и холодным, стальным напором грядущей технической цивилизации. Лев Николаевич Толстой, крестьянствующий, помнится, как увидел «чугунку» (железную дорогу), так в страхе и воскликнул, что это начало конца России, да и всего человечества. Толстой, как к Есенин позже, как бы предвидел, что техническая цивилизация принесёт много горя всему живому на земле и душе человеческой: искусственные воздух, вода, одежда, еда, — искусственные люди, искусственные отношения, — опять кругом всё тот же демонский искус, и ничего здорового, природного и натурального. А за весь этот искус, — омертвелая душа и короткий и маятный век.
Но Есенин понимает и неизбежность технического прогресса, как и чует крестьянской душой, что не сможет он, этот прогресс, жить в согласии с природой и душой человека, — он их погубит. Моторную цивилизацию, — превращающую человека в рабское колесико адской машины, в бездушного робота, зарабатывающего деньги, жрущего, пьющего, тонущего в смраде пороков, — такую цивилизацию Есенин увидел в Соединенных Штатах Америки. «Железный Мир-город» — так он назвал Штаты в своей статье.
На чудовищно огромном пароходе «Париж», — где «корабельный ресторан (...) площадью немного побольше нашего Большого театра», — в его железной туше Есенин с танцовщицей Дункан приплывает в Америку...
«Через час глазам моим предстал Нью-Йорк.
Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке! Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?!»
Есенин размышляет: а процветает ли в этой «железной и гранитной» империи хвалёная свобода?.. — о ней американцы с пеной у рта вопят на весь мир, который подмяли под своё жирное пузо. Вот Есенинское мнение после нью-йоркских впечатлений:
«Утром нас отправили на Элис-Аленд. Садясь на маленький пароход в со-провождении полицейских и журналистов, мы взглянули на статую свободы и прыснули со смеху. «Бедная, старая девушка! Ты поставлена здесь ради курьеза!» — сказал я. Журналисты стали спрашивать нас, чему мы так громко смеемся. Спутник мой перевел им, и они тоже засмеялись».
Словом, торчит идол «свободы» ради, горького смеха, а самой свободы и в помине нет; и если типичный американец и свободен, то... лишь от совести и чести. И тут невольно вспоминается смешное и грешное, как наш будущий президент Ельцин, возможно, во хмелю, трижды облетел статую свободы в Америке и стал втрое свободнее. От чего душа его стала свободнее, нетрудно догадаться, если глянуть на преданную, проданную и разорённую Россию.
* * *
В Нью-Йоркской гостинице — «шик, блеск, тру-ля-ля» — сказителя из рязанской деревни встречает еврейский поэт Давид Бурлюк, некогда русскоязычный российский модернист и авангардист, некогда и убежавший из мятежной России. (Растопили кровавую баню в России, и — будто крысы с тонущего корабля, а русские отдувайся...)
Давид Бурлюк приходит к Есенину и Дункан вместе с Морисом Осиповичем Мендельсоном, критиком и литературоведом. (Господи, сколько их, иноверных, презирающих Россию, липло к Есенину, — всех этих дивидов бурлюков, мендельсонов, шнейдеров, райхов, лившицей, мейерхольдов, безыменских, лебединских, повицких, эрлихов, шершеневичей, берзиней; они выклевали душу рязанского поэта, выпили его очи. Хотя, Есенин не всегда был в этом деле овечкою невинной: принимая их в свою поэтическую судьбу и душу, думал перехитрить «давидов» своим мужицким умом; думал, они сотворят ему славу, но жестоко просчитался. Впрочем, опять же, иных он, похоже, искренно любил, а иногда одевал ласковую маску, натужно изображая широту взглядов и пугаясь юдофобии в себе, пряча её. А потом, с «давидами» исправно вершились практические дела, с ними же было весело кутить и под их одобрительный гул богохульствовать и хулиганить.)
И вот Давид Бурлюк и Морис Мендельсон приходят в гостиничный номер, где и поселилась странная и трагически несовместимая чета Есенины-Дунканы. Мендельсон так описывает примечательную сцену:
«Разговор с Есениным, как и следовало ожидать, начал Бурлюк. И сразу беседа эта стада какой-то вымученной и явно нерадостной для обоих участников. В речи Давида Давидовича появились заискивающие нотки. И сидел он очень напряженно, на самом кончике стула.(...) Неужели Есенин увидел в Бурлюке подобие типичного американского коммивояжера? Нет, здесь было дело, вероятно, в чём-то другом... (...)
И, наконец, вопрос Бурлюка, повторенный Бог знает, в который раз («Так что же желал бы Сергей Александрович увидеть в своеобразнейшем городе Нью-Йорке?»), вызвал у Есенина особенно резкую вспышку. Он (...) объявил: никуда он здесь не хочет идти, ничего не намерен смотреть, вообще не интересуется в Америке решительно ничем».
Нет, Есенин не только оглядит Америку, но и осмыслит ее и опишет в статье «Железный Миргород», напечатанной в двадцать третьем году в газете «Известия»:
«...Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец самба. В остальном негры — народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами. Сами американцы — народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры. Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в бизнес и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей степени развития.(...)
Для русского уха и глаза вообще Америка, а главным образом Нью-Йорк, — немного с кровью Одессы и западных областей. Нью-Йорк на 30 процентов еврейский город. Евреев главным образом загнала туда судьба скитальчества из-за погромов. (...)
Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение».
Как это современно звучит. Вот что такое Америка, которая себя навязывает миру мечом и обманом...
Америка, как апокалипсис человечества, омертвления живого мира, долго будет тревожить душу поэта. Он будет думать о ней даже тогда, когда будет писать свою поэму «Страна негодяев», хотя и посвященную благородному «разбойнику», крестьянскому заступнику батьке Махно. Софья Андреевна Толстая-Есенина вспоминала:
«Замысел пьесы «Страна негодяев» всё время менялся по ходу работы. (...) Расширение замысла (…) произошло после его поездки в США, о чём он мне не раз говорил... Есенин рассказывал мне, что он ходил в Нью-Йорке специально посмотреть знаменитую нью-йоркскую биржу, в огромном зале которой толпятся многие тысячи людей и совершают в обстановке шума и гама сотни тысяч сделок. «Это страшнее, чем быть окруженным стаей волков», — говорил Есенин. — Что значит наши маленькие воришки и бандюги в сравнении с ними? Вот где она — страна негодяев!»
И в этой поэме у Есенина слились в негодяйстве и американский буржуа-коммерсант, и большевик Чекистов (прообраз Лейбы Троцкого), «еврей из Лейпци-га», циничный материалист, ненавидящий Православную Церковь; и оба они слуги «черного человека», Князя тьмы и зла.
* * *
Поэта Есенина за бугром воспринимали, лишь как мужа Айседоры Дункан, — по впечатлению Горького, сумасбродной, стареющей, но молодящейся танцовщицы, имевшей к тому времени мировую славу. При всей суматошности своего характера и ненасытной чувственности, Дункан, по воспоминаниям знавших её, имела душу светлую и добрую. Она, годная поэту чуть ли не в матери, вянущая женщина, — любила Есенина неистовой, закатной любовью; и она любила его не только за нежную красу и стать, и не только за талант - она любила его и матерински, видя в Есенине как бы и своего погибшего сына. Она, даже с трудом изъясняясь с Есениным по-русски, малознакомая с русским искусством, тем не менее, женским и материнским сердцем чуяла и его поэзию, и его больную душу.
Итак, американские буржуи породили в Есенине одну лишь брезгливость: у них вместо глаз доллары, голова — кассовый аппарат, считающий купюры, а сердце — кипящий котел с нечистотами, бурлящими из канализационной трубы рта. И одной из причин брезгливого отношения Есенина к американским обывателям стало их равнодушие к поэзии. И уж кровно обидело, оскорбило Есенина, болезненно самолюбивого и честолюбивого, полное безразличие американцев к его поэзии и к нему самому. (Толпы репортёров крутятся лишь возле Дуньки, так Есенин на деревенский лад дразнил свою жёнушку.) Ему было непостижимо, как же можно было не полюбить его, которого в России со слезами и ликованием слушали толпы читателей; его, которого носили на руках поклонники, а поклонницы-курсистки в любовном безумии готовы были целовать следы; его, которому прощались скандалы в ресторанах и долги в гостиницах, стоило ему сказать магическое: «Я Есенин»; его, крестьянского поэта, которого даже вождь пролетарской литературы, косо глядевший на крестьянство, все же назвал «великим русским поэтом»; его, которого вынуждены были принять и признать даже и правители-большевики; его, о котором наперебой писали газеты, издатели рвали рукописи из рук, — и как же можно было не полюбить такого поэта. Впрочем, чего было и ожидать от слуг желтого дьявола, для которых поэзия, — бред сумасшедшего, а в лучшем случае, — блажь, баловство бездельника.
Ну, ладно, американцы, у которых души заплыли жиром и закаменели, но Есенинскую поэзию за океаном не приняли и русскоязычные еврейские эмигранты. Морис Мендельсон вспоминает об этом:
«За год до приезда Есенина в Америку Ярмолинский совместно со своей женой, поэтессой и переводчицей Баббет Дейч, издал в переводе на английский язык сборник стихов русских поэтов. Эта антология включала и переводы нескольких есенинских произведений. Узнав об этом, поэт обратился к Ярмолинскому с просьбой издать отдельной книжкой его стихи на английском языке.
По признанию Ярмолинского, это предложение Есенина он «не принял всерьез». (...) И переданные ему Есениным рукописи стихов остались лежать без движения. (...) Творчество поэта было чуждо супругам Ярмолинским».
Понятно, какую «русскую» поэзию издавала чета Ярмолинских, если в ней не нашлось место Есенину.
* * *
Вот так и покорил великий русский поэт Америку, но, побывав в «Железном Миргороде» – в «стране негодяев», он пуще прежнего возлюбил свою и убогую, и великую Русь.
Русь моя, деревянная,
Я один твой певец и глашатай.
Звериных стихов моих грусть
Я кормил резедой и мятой.
Всеволод Рождественский вспоминает слова поэта, возвратившегося «из-за бугра»:
« — Какого чёрта шатался я по заграницам? Что мне там было глядеть? Россия! — произнес он протяжно и грустно. — Россия! Какое хорошее слово... И «роса» и «синее» что-то. Эх! — ударил он вдруг кулаком по столу. — Неужели для меня всё это уже поздно?»
Поминая Америку, о Маяковском, с которым всю жизнь тягался, скажет, что он «американец, а я русский». Откровенничая с Эрлихом, прибавит:
« — Знаешь, почему я — поэт, а Маяковский так себе — непонятная про-фессия? У меня родина есть! У меня — Рязань! (...) А у него — шиш. Вот он и бродит без дорог, и ткнуться некуда. (...) Нет поэта без родины.»