Писатели деревенщики
Русское искусство в послевоенные годы обрело истинную народность: с благословения народной власти в искусство вошли лапотные мужики; и не насильственно, яко пролетарии после кровавой смуты, а по зову песенной души. В искусство писатели-деревенщики входили робко, боясь кирзачами поцарапать помещичий паркет; смущенно косились на академиков, но с годами осмелели, и, воспевая мужика и бабу, воспевая избу и хлебородную ниву, явили миру творения слова, живописи и музыки, не уступающие классическим произведениям русского дворянства.
В поле российского искусства взросло и заматерело древо простолюдной жизни, с кореньями, кои вспоила, взласкала мать-сыра-земля, с величавой кроной, осиянной крестьянским солнцем. И поминаются слова Чудика из одноименного сказа Василия Шукшина: «Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так смотришь — выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, так выходец, рано пошел работать». (В. М. Шукшин. Полное собрание рассказов в одном томе.) И среди знаменитых на весь мир деревенских выходцев – писатели Шукшин, Абрамов, Астафьев, Белов, Распутин, Лихоносов, Личутин; и то лишь верхний ряд, а процветали и деревенщики второго, третьего ряда, чьи избранные сочинения, бывало, не уступали и сочинениям всесветно славленных писателей.
Но случалось, вышел мужик из простолюдья, прославился, и столь далече ушел от простеца, что уже и не видит его, ибо сладострастные видения заслонили простой народ... Шукшин, крестьянский сын, до смерти верный родному сословию, был истинным певцом русского народа, где крестьянство – духовная и нравственная, творческая основа нации. И Шукшин не вышел из крестьян; Шукшин правдолюбивой, совестливой душой и словом навечно осел в родимом селе, а загадывал и по-житейски вернуться в Сростки. Столичные «любители игрищ и забав» язвительно морщились: мол, бранишь город, Макарыч, а живешь в Москве, на что Шукшин лишь вздыхал: дескать, открыли б киностудию в Сростках, махом бы укочевал в село. А на багровом закате короткого века, когда прощался с кино, – с мотыльковым искусством, по слову Леонида Леонова, – когда гостил в станице Вешенской у Шолохова, которого боготворил, Василий Макарович решил: «Покину Москву и вернусь в свой родной край – в Сростки. Там, в Сростках, буду жить и работать». Думал писать романы, повести, рассказы…
«…В своих воспоминаниях Бурков пишет ещё и о том, что Шукшин… болезненно переживал ярлык «деревенщик», страшно возмущался, когда его так называли... Если и обижался, то в первые послеинститутские годы, которые впоследствии заново оценивал, вспоминая прожитую жизнь. Но в дни, когда он был на съемках в Клетской, «деревенщик» ему уже льстило, он был зрелый…». (А. Заболоцкий. «Шукшин в кадре и за кадром».)
Артист Бурков и либеральные писатели Некрасов с Поповым ошибались, когда утверждали, что Шукшин стеснялся «ярлыка» деревенщик; да не стеснялся, а гордился, что подобно Достоевскому, был и почвенником, и русофилом; гордился, что литературные критики упоминали его имя в череде писателей-деревенщиков, среди коих Абрамов, Астафьев, Белов… О сем позже и свидетельствовали Белов и Заболоцкий в своих воспоминаниях.
Думаю, не всуе прозвучит Имя Божие, коли скажу, что Промыслом Божиим Шукшину, деревенскому писателю, подобно Есенину, уготовано было воспеть и оплакать крестьянский мир: «Я запомнил образ жизни русского крестьянства, нравственный уклад этой жизни, больше того, у меня с годами окрепло убеждение, что он, этот уклад, прекрасен…». (В.М. Шукшин. Публицистика. Библиотека русской и советской классики.)
Если Есенин с тоской прощался с патриархальной деревней, то Шукшин чуял грядущее крушение и колхозной, коя благополучно ужилась в русской общинной душе. Завистью светлой …друг же сердечный… завидовал деревенщику Белову, который летовал в Тимонихе, деревеньке вологодской, да, случалось, прихватывал и весну, и осень. И хотя алтайские края вольготнее, Шукшин полюбил и Вологодчину, где деревенька на деревеньке, а там, глядишь и село близко. Василий Макарович писал Белову про Тимониху «И как же хорошо, что эта деревня случилась у меня!.. – а между тем повелительно сманивал Белова в Москву. – Переезжай в Москву! Решись…»
Шукшин не вырвался из цепких лап киноискусства, – кино одарило его, режиссера и актера, всенародной любовью и сулило мировую славу, но в кино у Василия Макаровича было мало друзей и тьма недругов, а в литературе, куда властно влеклась творческая душа, были искренние друзья, талантливые крестьянские писатели.
Анатолий Заболоцкий писал: «В Вологде Шукшин остановился у Белова… Вечером, после поездки, Белов повел Шукшина к Виктору Петровичу Астафьеву, то было их первое личное знакомство (я тоже впервые видел своего земляка). Застолье у Виктора Петровича велось хозяином единолично, изредка возникал Витя Коротаев. Вспоминали Рубцова, но самого его тогда не было в городе. (…) Говорили о Яшине, Абрамове, Твардовском и его журнале. Вершиной Солженицына оба Василия находили «Матренин двор» и «Захара Калину» (…) И оба восторгались и числили классиком Бориса Шергина и прочили ему собрание сочинений... Пока не сбывается. Я слыхал, что этот чудаковатый фольклорист живет в подвальной комнате на Рождественском бульваре, в Москве. Володя Голованов предлагал снять о нем документальный фильм, но ни одна студия не сочла возможным финансировать замысел». (А. Заболоцкий. «Шукшин в кадре и за кадром».) О северорусском писателе Борисе Шергине я толковал в очерке «Крестьянская проза» и ныне лишь приведу слова Федора Абрамова: «Впечатление (от Бориса Шергина. — А. Б.). Побывал в 16—17 вв., а может быть, у ... истоков. Святой, и вещий боян, и монах, и летописец... Вышел с ощущением святости... И все люди хорошие. И хотелось со всеми быть хорошим... Ощущение: с Зосимой Достоевского беседовал... В Оптиной пустыне побывал. Ощущение святости всю дорогу... Темная изба. Темный коридор, пропахший кухней, помоями, уборной — в провинции такие, из которых никогда не выветривается запах... По искренности, по наивности Шергин перекликается, вероятно, только с одним писателем в русской литературе — с протопопом Аввакумом. Но у Аввакума искренность, душевность очень земная, «плотская», хотя он и лицо духовное. У Шергина искренность ребенка, святого старца, всемудрого, отрешившегося от всех земных страстей, научившегося всех прощать, и т. д. Беспорочная чистота. Он святее и чище любого церковника, хотя живет в миру. А в сущности, он ведь кто? Отшельник в своем подвале, забытый, покинутый всеми... Все время жил трудно материально, а какая, душа!.. У Шергина не было пиджака. Праведник, святой в наши дни — не чудо ли? А охочих до него не было. Один весь день. Писатели, которые клянутся в любви к русскому народу, не бывали. Походил и на вещего сказочника... Рублевская троица приходит на ум, когда читаешь Шергина. Откуда этот дух русского смирения и неизъяснимой светоносности, душевной красоты, которая исходит от этих ангелов... Искусство Шергина сродни иконе. Икона — в литературе. И сродни народному творчеству... Шергин и Писахов воспитаны совсем на другой культуре, чем мы, родившиеся в советское время... Снял пальто на вешалке (речь идет о Центральном Доме литераторов. — А. Б.), легко вбежал по легкой, в три ступеньки лестнице в портретный зал вестибюля, разбежался глазами. Глянул на одну афишу, на другую — цветастые, яркие, и вдруг на щите, неподалеку от стола дежурной, задержался глазом — больно уж убого. Увидел небольшой белый листок, исписанный черными письменными буквами, сиротливый, нищенский, на фоне этого великолепия... Вчитался. Траурное объявление, возвещавшее о смерти члена СП с 1934 года Бориса Викторовича Шергина. И все. Ни фотографии, ни обычного указания о дне похорон, панихиды. Шергин, Шергин... Кто такой?.. А может, это тот Шергин... Нет, нет, не может быть... О том же ведь рыдал бы сейчас весь Дом литераторов. Спрашиваю у дежурной. Пожимает плечами, спрашиваю у одного- двух членов СП, сытых, раскормленных, с павлиньей важностью прохаживающихся по вестибюлю, — тоже не слыхали про такого. Звоню Юре Галкину... Да, да, тот самый... Да, умер неповторимый волшебник слова, может быть, лучший писатель, живший в Москве. (Выделено мной. – А.Б.) А Москва и не знала, что такой есть... Что мы за русские? Почему не щадим, все топчем свое? От богатства непомерного, от щедрости?..» (Серия книг «Федор Абрамов. Собрание сочинений в 6 томах»)
* * *
Василий Макарович любил мать и уверял, что не переживет ее смерть, и любовь сыновью порой даже не по-деревенски книжно изливал в письмах: «Мамочка, милая ты моя! Родная моя! Что же там у вас случилось такое? То ли ты заболела – не дай Бог! Мамочка, моя родная, неужели ты заболела? Ангел ты мой родной, напиши мне скорее письмо. Друг ты мой старший, друг бескорыстный, сообщи мне, ради Бога, что у вас там случилось. У меня душа болит за Талю, за ее ребятишек». (…) Понятно, что с таким традиционно-русским, христианским отношением к миру Шукшин даже спрашивал у Марии Сергеевны в письме разрешение обзавестись третьим ребенком. Он мечтал о сыне, чтобы дать ему отцовское имя – Макар». (Василий Белов. «Тяжесть креста».)
Мария Сергеевна и при сыне, и после упокоения его любила Белова и Заболоцкого, верных Васиных друзей, и вечно ждала их в гости, а когда те навещали, словно сын, смертью смерть поправ, воскресал из мертвых.
«После смерти Макарыча я выбрал наконец время для поездки в Сростки и в Бийск, где доживала свои последние месяцы Мария Сергеевна. – вспоминал Белов. – Она невероятно тосковала по сыну, болела как раз от этой тоски. Она до слез обрадовалась моему приезду и много рассказывала о его детстве. [Позже Мария Сергеевна жаловалась в письме:] «Толя Заболоцкий посулился, может приедет, что-нибудь бы рассказал о внучках и Лиде, мы же ничего не знаем, как они живут. Обидно до горьких слез, Лида нам не пишет. Я писала, писала, а она не отвечает, мне даже стыдно стало, я ее беспокою своими письмами… (…) Василий Иванович, то, что написала, что Лида не пишет, я вас прошу… не говорить никому ради Бога. Мы никому об этом не сказываем, только вам, потому что я знаю, что Вася вас любил, вот я вам как сыну пожаловалась». (Василий Белов. «Тяжесть креста».)
Шукшин и Белов, оба русские крестьяне по духу и слову, по роду и племени, друг в друге души не чаявшие, бывало, и ссорились, и спорили до хрипоты; скажем, Белову не глянулись иные Шукшинские рассказы, напоминающие фельетоны, торопливо сочиненные, торопливо напечатанные; и даже воротило с души от рассказа «Верую» про обезбоженного попа-расстригу, пьяного в дым, плящущего и похабно поющего, попирающего веру во Христа…
Круто разошлись нареченные братья и во взглядах на Стеньку Разина… Возвеличивая разинские деяния, Валентин Распутин верно запечатлел Шукшинский взгляд на казачьего атамана: «Не может быть никаких сомнений: речь идет о духовной воле, о внутреннем раскрепощении человека, об изгнании из себя раба и осознании своей личности. В этом смысле Степан Разин сполна выполнил свою задачу: он действительно дал людям волю. Размахом поднятого им казацкого и мужицкого бунта он показал возможности народной силы и внушил народу, несмотря на поражение восстания, великую веру в себя. Если до того народ и батюшку-царя славил, не смея поднять вверх глаза, то после того он и под плети ложился с гордой душой» (В. Распутин. «Твой сын, Россия, горячий брат наш».)
Белов же узрел в Стеньке Разине не столь оборонителя казачьей голытьбы и крестьян, обездоленных боярами и дворянами, сколь разбитного, разбойного атамана, подобного легендарному Кудеяру:
Было двенадцать разбойников,
Был Кудеяр-атаман.
Много разбойнички пролили
Крови честных христиан…
Подобным разбойным атаманом изначально слыл и Стенька, с воровской казачьей голытьбой бродивший по Волге, грабивший купеческие суда, а в «крестьянской» войне, кою возглавил, пролил русской крови столь, сколь Кудеяру не снилось в дьявольском сне, да и богохульничал вор, о чем поведано в судебном приговоре: «Вор и богоотступник и изменник донской казак Стенька Разин! В прошлом во 175-м году, забыв ты страх божий и царя, и великого князя Алексея Михайловича крестное целование и ево государскую милость, ему, великому государю, изменил, и собрався, пошел з Дону для воровства на Волгу. И на Волге многие пакости починил, и патриарши монастырские насады, и иных многих промышленных людей насады ж и струги на Волге и под Астараханью погромил и многих людей побил. (…) А во 178-м году ты ж, вор Стенька с товарыщи, забыв страх божий, отступя от святые соборные и апостольские церкви, будучи на Дону, и говорил про спасителя нашего Иисуса Христа всякие хульные слова, и на Дону церквей божиих ставить и никакова пения петь не велел, и священников з Дону збил, и велел венчатца около вербы. (…) И такое паругательство чинил, чево нигде не ведетца, и священников и иноков и инокинь, обнажа безо всякого стыда, и всяких чинов людей из животов мучил розным томлением и муками, и самых младенцов не щадил. (…) И в той своей дьявольской надежде вы, воры и крестопреступники Стенька и Фролко, со единомышленники своими похотели святую церковь обругать, не ведая милости великого бога и заступления пречистыя богородицы, християиские надежды, и московских чюдотворцов, и дивного в чюдесех преподобного отца Сергия, Радонежского чюдотворца, к царствующему граду Москве и ко всему Московскому государству, в такую мерзость пришли, что о имени великого бога, в троице славимого, и пречистыя богородицы, християиские заступницы и надежды, и слышать не хотели, уповая на дьявольскую лесть. И в том своем воровстве были со 175-го году по нынешней по 179-й год апреля по 14-е число, и невинную кровь християнскую проливали, не щадя и самых младенцов. (…) Вы, воры и крестопреступиики и изменники и губители християнских душ…» («Список с скаски, какова сказана у казни вору богоотступнику и изменнику Стеньке Разину. Имано для списку из Земского приказу».)
Впрочем, за пролитую христианскую кровь русская армия столь жестоко наказала разинское войско, что содрогнулись небеса и простолюдье зареклось бунтовать. Ну, да зарок был не впрок и недолог…
Не помышляя о кровавой брани с русской армией, разбойник Кудеяр очнулся от смертных грехов:
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил.
Бросил своих он товарищей,
Бросил набеги творить.
Сам Кудеяр в монастырь пошел
Богу и людям служить…
Кудеяр, таясь в глухом таежном скиту, полвека в слезах и стонах бился челом о земь, каялся в пролитой христианской крови, каялся в смертных грехах и обратился в святого отшельника Питирима; а вот Стенька Разин, безбожник, судя по свидетельствам очевидцев, не каялся ни в пролитой крови, ни в смертных грехах. Увы, более о внешней воле радел казачий атаман, забыв о христианской воле, когда крещеная душа, раба земных похотей, через послушание Христу Богу, через покаяние и смирение обретает волю от пороков; да хотя бы стремится скинуть рабское ярмо похотей ради любви ко Всевышнему и ближнему, и то слава Богу. А разве мог обезбоженный Стенька-вор мечтать об эдакой христианской воле. Недаром разинские разбойнички, на коих клейма ставить негде, сплелись в Соловецкой обители с еретиками, что затеяли церковный раскол, что ради двуперстия и хождения посолонь забыли любовь ко Всевышнему и ближнему.